Наплывы времени. История жизни

Миллер Артур Ашер

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Наплывы времени. История жизни (Миллер Артур)

I

С пола видна пара остроносых высоких башмачков черной кожи, один из которых беспокойно постукивает, чуть выше, от лодыжек и до блузки, лилового цвета юбка, еще выше — молодое округлое лицо и неуловимо меняющийся голос, когда по настенному телефону она болтает с одной из своих двух сестер, и так будет продолжаться всю жизнь, пока они одна за другой не вознесутся на небеса, исчезнув на том конце провода. Она опускает взгляд на меня, взирающего на нее с пола прихожей, наклоняется и хочет сдвинуть со своей ноги. Но я упорствую, лежа на ее ботинке, и откуда-то сверху, издалека, сквозь юбку и темноту доносится радостный смех, вызванный моей настойчивостью.

Чуть позже взгляд с высоты двух с половиной футов над полом: она сидит у окна на шестом этаже с видом на Центральный парк, ее профиль в лучах послеполуденного солнца, волосы, пока еще длинные, собраны в пучок, рукава батистовой блузки плотно обтягивают полные руки, юбка теперь покороче, а на ногах бархатные туфли-лодочки. Руки покоятся на раскрытой книге, которая лежит на коленях; она внимательно слушает молодого человека в очках с толстыми стеклами, с трубкой и короткой бородкой — студента Колумбийского университета, которому платят два доллара только за то, что он раз в неделю приходит поговорить с ней о литературе. Среди ее близких или родных едва ли найдется человек, который прочел хотя бы одну книгу, но сама она может открыть роман днем, вернуться к нему после обеда, дочитать к полуночи и потом помнить всю жизнь до мельчайших подробностей. Вдобавок она знает имена всех ныне здравствующих членов английской королевской семьи и их германских кузенов. Однако предметом ее тайной зависти, которую выдает напускное презрение, является мадам Лупеску, еврейка — любовница румынского короля Кароля и, как она полагает, его тайная советница.

Позже взгляд с высоты около пяти футов: она в туфлях на высоком каблуке с пряжками из искусственных бриллиантов, в вышитом черным гарусом платье до колен и серебристо-черной шляпке колоколом на коротко остриженных волосах. Губы подведены яркой помадой. У нее полные руки и высокая грудь и теперь еще новая привычка — перед выходом из дома оттянуть верхнюю губку вниз, дабы придать некоторое изящество пухлому носу. Ее руки в бриллиантах, она волочит за собой по полу мех чернобурки и обещает привезти с концерта Керна, Гершвина или Герберта программку с нотами, чтобы утром сесть за кабинетный «Кнабе» и звонким, слегка срывающимся сопрано повторить все без фальши, манерно и с чувством. Она высоко держит голову, чтобы не набегал двойной подбородок, в то же время желая подчеркнуть, что гордится тем, кто идет с нею рядом, на голову выше, голубоглазый и такой светлокожий, что его кожа кажется прозрачной. Отливающие рыжиной белокурые курчавые волосы оттеняют бесхитростный взгляд преуспевающего делового человека, которому полицейские с готовностью отдают честь, метрдотели услужливо отыскивают свободный столик, а водители такси останавливаются в дождь; человека, не позволяющего себе отобедать в ресторане, где воду подают в бокалах толстого стекла, основателя одного из двух или трех крупнейших в стране предприятий по пошиву пальто, при этом не умеющего ни читать, ни писать ни на одном языке.

Затем еще какое-то время спустя: небольшой бруклинский дом, где, шаркая по полу в ковровых шлепанцах, она вздыхает, чертыхается, кривя усмешкой губы, неожиданно всхлипывает, но затем берет себя в руки; зимой совком подбрасывает в печь скудную порцию угля, чтобы поддержать огонь, и кормит семью тем, что зарабатывает игрой в бридж по-крупному — занятие, которое процветает по всему Мидвуду и Флетбушу, куда время от времени наведывается полиция, и тогда она упрашивает их отпустить ее домой готовить ужин. Великая депрессия заставила ее опуститься на самое дно жизни, когда арест за попытку подзаработать перестал свидетельствовать о полной потере респектабельности, как это было до недавней поры. Моя мама менялась вместе со временем.

Стремление к развитию, метаморфозе — не в этом ли талант быть современным? — досталось мне как непреложное условие бытия. Пребывать в становлении, постоянном движении — вот все, чему научила моих родителей жизнь. Мама родилась на Брум-стрит в той части Манхэттена, что носит название Лоуер-Ист-Сайд. Ее отец Луис Барнет был портным-подрядчиком, одним из той массы осевших здесь иммигрантов, которые, карабкаясь друг на друга, стремились ухватиться за медное кольцо удачи, пролетавшее мимо. Как и мой дед по отцовской линии Сэмюэл, Луис был родом из польского местечка Радомышль, и мне всегда казалось, что они могли быть дальними родственниками, так были похожи: оба светлокожие, флегматичные, хотя дед Сэмюэл с его сильно искривленным позвоночником был крошечного роста в отличие от своей жены и сыновей, по тем временам непривычно высоких — выше шести футов. Всю жизнь, еще со времен своего детства в Европе, где прожили до восьмидесятых годов прошлого века, когда появилась возможность эмигрировать, они были вынуждены приспосабливаться, ибо родились в зоне причудливого смешения разных культур, где австро-германские порядки уживались с укладом польской деревни и исконно еврейской самобытностью. Верхом культуры у них почиталось все немецкое.

Луис Барнет носил вандейковскую бородку, коротко стриг поредевшие волосы, летом принимал ванну два раза в день, галстуки отдавал гладить вместе с рубашками, шляпы хранил в магазинных коробках и аккуратно складывал носовые платки и носки, прежде чем бросить их в корзину для стирки. Ложась спать, он пристраивал под голову три подушки — сначала большую, потом поменьше, а сверху думку. На ночь надевал белую атласную ермолку, отутюженную так, что складка, взлетая ото лба, исчезала на затылке, спал не шелохнувшись на спине, пристроив руки на округлом животике, и по утрам оставлял после себя постель такой же нетронутой и накрахмаленной, какой она была накануне. Я знаю это, потому что во время Великой депрессии он лишился крова и ютился у нас; мы жили с ним в Бруклине в одной комнатке. Когда Луис Барнет спал, его душа отлетала от тела, поскольку оно не испытывало в ней нужды вплоть до самого завтрака. Я ни разу не услышал от своего деда слова, в котором отразился бы проблеск мысли, или звука с каким-то значением, кроме сиюминутного, не считая незамысловатых «здравствуй» или «прощай». Когда в 1940 году мама сообщила ему, что я женюсь на девушке нееврейского происхождения, он промолчал, но она замешкалась в нашей крошечной, двенадцати футов в ширину, бруклинской гостиной, ожидая ответа, и тогда он схватил со стоявшего рядом столика забытый кем-то тяжелый будильник и запустил в нее, лишь волею случая не разбив голову собственной дочери. Весьма преуспев в бизнесе в двадцатые годы, дед уже тогда был известен своей склонностью к решительным действиям. Луис мог вызвать к себе на верхнюю площадку двух профсоюзных боссов собственной фирмы и в ходе серьезной беседы неожиданно стукнуть их лбами и спустить с лестницы. Он считал, что Франклину Рузвельту, выставившему свою кандидатуру против Герберта Гувера, надо было бы запретить баллотироваться на пост президента, поскольку Рузвельт никогда не имел своего дела. К этой мысли, вскоре утвердившейся среди республиканцев, дед пришел самостоятельно. Однако пять лет спустя он уже считал, что Рузвельта следовало бы короновать, а выборы отменить до конца его жизни. Луис полагал, что выборы оскорбительны для власть имущих, — так сильна была в нем немецкая закваска. Со временем его отношение к моей жене Мэри смягчилось, но и то потому, что ее длительное пребывание в нашем доме внесло в жизнь некоторую размеренность: запуская будильником, он восставал против беспорядка.

Все это, однако, было после биржевого краха, после Великого кризиса 1929 года, вновь перекроившего их и без того не раз перекроенные судьбы. В двадцатые же годы на окраине Гарлема, в своей квартире на шестом этаже, откуда открывался величественный вид на парк вплоть до самой гавани, мы, казалось, могли не думать о политике. Мой отец Исидор искренне недоумевал, когда таких людей, как лидер социалистов Морис Хилквит, называли «свободомыслящими». Ему это казалось странным и раздражало. «Надо же, он, видите ли, мыслит свободно!» Да просто безответственно, только и всего. По воскресеньям в гостиной на восточном ковре расстилалась «Нью-Йорк таймс», в которой наибольший интерес представлял раздел ротогравюр, исполненных теплого тона сепией. От фотографий веяло спокойствием и уверенностью: какой-то видный мужчина рекламировал воротнички фирмы «Эрроу», особенно хороша была сидевшая у его ноги навострив уши немецкая овчарка; рядом красовался в своей прославленной белой форме начальник полярной экспедиции Берд вместе с участниками похода, к которым я мечтал присоединиться, как только меня примут в бойскауты (нескольких счастливчиков он взял с собой); тут же на статном вороном жеребце гарцевал принимавший парад германский президент Гинденбург точно с такими же мешками под глазами, как у короля Англии и даже принца Уэльского, не говоря о моем отце и обоих дедах. Раздел новостей читала только мама, по крайней мере просматривала его, прежде чем погрузиться в увлекательную жизнь театров, которых на Бродвее в те дни было шестьдесят или семьдесят, или перейти к светской хронике известнейших семейств — Рокфеллеров, Морганов, Бидлзов, — которую она знала, будто состояла с ними в родстве. На Пасху президент Келвин Кулидж с супругой позировали на лужайке перед Белым домом в окружении надменных породистых колли и под американским флагом, развевавшимся справа на шесте над их легендарным жилищем. Он — мертвенно-бледный, невозмутимый бывший губернатор штата Массачусетс; она — его верная супруга, принявшая перед объективом такую же исполненную достоинства позу, какую приняла бы, пожалуй, в подобных обстоятельствах моя мать. В менее торжественных случаях Кулидж на фотографиях удил в ручье рыбу в черном строгом костюме, мягкой серой шляпе, рубашке с крахмальным воротничком-стойкой и при галстуке — само воплощение солидности, которую вскоре развеял Великий кризис. На этой же страничке красовался наш коротышка-мэр Джеймс Дж. Уокер со своей обаятельной ирландской улыбкой и всегда в безупречно сшитых пиджаках; чаще всего его фотографировали, когда он входил в один из ночных клубов, где любил отдохнуть после трудов праведных — легко ли изо дня в день обирать целый город. До него этим занимался мэр Хайлен, скупивший — если их вообще кто-то продавал — все тротуары Стейтен-Айленда; кражи по тем временам слыли невинным развлечением, поскольку воровство стало забавой политиков. Обыденность краж внушала ощущение устойчивости, эдакой уютности от привычного мошенничества. В то же время любой президент, в данном случае губернатор, всегда неким загадочным образом возвышался над этим болотом, пребывая в общественном сознании в одном ряду с епископами и папой. Как-то в начале двадцатых годов в Фар-Рокавей, где мы много лет подряд снимали на лето прекрасный одноэтажный дом с видом на океан и пустынный белый песчаный берег, я увидел в витрине магазина в черной траурной рамке портрет Уоррена Гамалиела Гардинга, седовласого красивого человека с актерской внешностью, и с благоговейно-печальным видом прошел мимо того, кто совсем недавно был нашим президентом. Много лет спустя я узнал, что в годы его правления коррупция федерального правительства достигла невиданных — по крайней мере со времен президента Гранта — размеров.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.