Эмиграция как литературный прием

Зиник Зиновий Ефимович

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Эмиграция как литературный прием (Зиник Зиновий)

От автора

Эмигрант — 'emigr'e — плод Великой Французской революции. Эмигрант — это аристократ, бежавший от гильотины за границу и вынашивающий планы своего триумфального возвращения и реставрации королевской власти. Каждая революция порождает свою эмиграцию и свою литературу. Но не всякая революция творится на уличных баррикадах, и эмиграция может происходить исключительно в уме, вне паспортного контроля.

В 70-х годах прошлого века я потерял гражданство страны, которая больше не существует на политической карте мира. В те годы и было написано первое эссе, давшее название этому сборнику. Россия и русский язык с тех пор претерпели революционные перемены и стали для многих из нас неузнаваемы. Мы больше не эмигранты, мы — по обе стороны рубежей — вечные мигранты в меняющемся мире. Существует ли в наши дни эмигрантская литература?

Зиновий Зиник

Февраль, 2011. Лондон.

Эмиграция как литературный прием [1]

1

«Чтобы написать настоящую книгу о своей собственной стране, нужно прежде всего из нее уехать», сказал Жан-Жак Руссо. Этот афоризм французского мыслителя я вычитал из писем Джеймса Джойса: он вооружился этой фразой, покидая Дублин. Я же читал письма Джойса по-английски, уехав из Москвы и оказавшись на холмах Иерусалима. Бродя по Иерусалиму и думая о далекой Москве, я понял, что ностальгия по родному Дублину и сделала один дублинский день в «Улиссе» Джойса таким монументальным и одновременно крайне подробным. Законы памяти обратны законам перспективы: чем дальше в прошлое, тем крупнее кажутся детали. Кроме того, я вспомнил, что Гоголь писал «Мертвые души», сидя в Риме. Да и Овидий Назон жаловался, как холодно ему, эмигранту и ссыльному, на берегах Черного моря. Кроме громких имен классики, можно вспомнить, скажем, Зингера, который уехал из Варшавы в Нью-Йорк, или Канетти, которого увезли ребенком из Болгарии в Англию. Или ирландца Беккета в Париже. Или литовца Милоша. Поразительно, что в последнее время Нобелевские премии дают одним эмигрантам. Да и кто из писателей в наше время не эмигрант? В XX веке трудно назвать имя сочинителя в западной литературе, не уехавшего из своей собственной страны. Хотя бы из Англии в Италию, или из Франции в Англию, или из Европы в Америку, или наоборот. Направление и выбор страны как будто бы совершенно не важны: лишь бы уехать куда подальше.

На то есть, конечно, причины общефилософского порядка. Видимо, вместе с эпохой Вольтера, энциклопедистами и вообще отделением церкви от государства кончилось царство единой идеи. Мышление и быт, подчинявшиеся законам и ритуалам религиозной доктрины, все наше существование дали трещину. И чтобы как-то отремонтировать расщепленный смысл бытия, мы стали бросаться из церкви в партию, из молитвы к манифестам, от идеи к идеологии, от канона к подтексту. Мы стали смотреть на мир двойными глазами, двойными очками — близоруко-дально-зоркими — и стали говорить на двух языках сразу, то есть лгать. Потому что ложь — единственный мост между несвязанными событиями, которые когда-то имели одну первопричину. О подобной расщепленности нашего сознания можно сокрушаться, но она налицо — надо ее понять и с нею жить, пытаясь увязать два мира — личной и общественной свободы, истины экзистенциальной и ортодоксально-религиозной и т. д. и т. п. В эмигранте этот символ расщепленности, символ ухода от дома, от обычая и ритуала, материализуется. Эмигрант становится героем нашего времени.

Мысль о том, что до меня на эмигрантском поприще преуспели Гоголь, Овидий Назон, Джеймс Джойс и ряд нобелевских лауреатов, меня утешала. Я только не знал, какую книгу мне написать о собственной стране. Кроме того, я подозревал, что уехал не из Испании гоголевского Поприщина. Гоголь, сидя в Риме, понимал, конечно, что лучше сидеть в Риме, чем на хуторе близ Диканьки. Но он не отделял Диканьку от Рима в принципе — это был единый мир, в одном месте получше, в другом похуже. Половина романов Тургенева происходят в Баден-Бадене, но тем не менее люди и в тургеневских российских поместьях, и в Баден-Бадене занимаются тем же и разговаривают в общем-то одинаково, хотя одни из них западники, а другие славянофилы. Князь Мышкин от имени Достоевского ругает или восхищается Западом, откуда он вернулся в Россию, но ругает так, как ругает Париж англичанин, который может ездить туда и обратно. Наш герой, советский эмигрант, в Советский Союз вернуться не может по причине железного занавеса. И, в отличие от Гоголя, такой эмигрант, сидя в Риме, не поскачет на тройке Чичикова, управляемой Селифаном, вспоминая ностальгически советскую Москву. Я подчеркиваю — эмигрант не из России, а из Советского Союза.

Нашему самоощущению уникальности в эмиграции я обязан образованию на земном шаре Союза Советских Социалистических Республик. Первому в мире пролетарскому государству, стране, создавшей сталинские чистки, водку «Столичная», спутник и паспортный режим. Мир разделился на советскую власть и мировой капитализм, на два мира — тут и там, а между ними железный занавес. В мире образовался занавес, и вместе с этим занавесом образовалось формальное разделение мира на зрительный зал и подмостки. Где зрительный зал, а где подмостки, зависит от того, по какую сторону занавеса ты находишься. Но в каждой половине у каждого появилось ощущение уникальности происходящего перед его взором: на другой половине, там, где его нет, происходит спектакль, спектакль всегда уникален, по крайней мере ощущение того, что спектакль происходит. Когда из зала нельзя попасть на подмостки и обратно, твое театральное прошлое становится другим миром, погибшим Римом. Конечно же, писатели бежали от диктатур на протяжении всей человеческой истории. Бегут и сейчас — в Англию, Францию, в Америку и Японию. Советский эмигрант бежал не из страны. Он бежал от собственного прошлого, от самого себя, потому что, в отличие от диктатуры, советская власть укоренялась прежде всего в наших сердцах: задача инженеров человеческих душ — это перестройка сердечной мышцы, и те, кто не выдерживают этой операции, впадают в летаргию или получают инфаркт. И, уезжая, герой моего романа мог бы с полным правом повторить слова Гейне из «Английских фрагментов»: «Ненавистная отчизна исчезла из моих глаз, но я тут же обрел ее в своем сердце».

Насколько неповторима и уникальна была разделенность мира этим самым железным занавесом? Отличается ли эмиграция из Советского Союза от переезда, скажем, Есенина из деревни в город? Ответ: и да и нет. Весь вопрос в том, кто как поэтизирует противопоставление своего прошлого своему настоящему. Дело не в том, насколько это противопоставление соответствует действительности. Дело не в том, что с какой-то точки зрения бурный и непрекращающийся интеллектуальный треп в квартирах московской интеллигенции 60-х годов в каком-то смысле ничем не отличался от болтовни в парижском кафе или салоне в эпоху нацистской оккупации. И дело не в том, что идеологическая атмосфера в пионерском лагере сталинской эпохи по своей диктаторской дисциплине ничем не отличалась от закрытых частных школ викторианской Англии — с определенной точки зрения. Эти определенные точки зрения должны интересовать историка или педагога. Меня же как романиста интересует то, что это разделение на советскую власть и капиталистический мир стало принято считать реальным. Все вообразили, что железный занавес существует. Все поверили в его уникальность. Мое прошлое тем самым принято считать уникальным, иначе меня сюда не пригласили бы парижские слависты [2] .

2

Когда я думаю о советской Москве своих детских лет, я радостно вспоминаю прежде всего увешанную лозунгами улицу Горького с праздничной толпой на Первое мая дня Победы юбилея Революции. Мы с товарищем пытаемся прорваться через кордоны милиционеров, чтобы слиться с толпой демонстрантов, куда посторонним вход воспрещен. Потому что на демонстрацию назначают по списку. Потому что демонстранту дан пропуск на Красную площадь, где стоят на высокой трибуне вожди и каждый — член Политбюро. Красная площадь — сердце всей земли, и вожди охраняют это сердце, чтобы с ним не случился инфаркт. Честь и слава тому подростку, кто обойдет милицейские кордоны одному ему известными проходными дворами и, преодолевая заборы и заграды, сольется с толпой демонстрантов и незаконным образом, хотя и по полному праву, помашет рукой вождям с Красной площади. В перерывах между этими великими праздниками мы собирали окурки на тротуарах и раскуривали их на городском кладбище: окурок надо было распотрошить и табак свернуть самокруткой, используя газету «Правда». Куря самокрутки, мы рассуждали о том, кто из наших отцов главный герой Отечественной войны, а заодно мучили и убивали кошек. И играли в казаки-разбойники. В «белых» и «красных», в советских и шпионов. Мы твердо знали, что родились и живем в самой счастливой стране — в отличие от голодающих детей стран капитализма, которые живут в черной бездне, где копошится реваншизм и другие империалистические гадины. Летом нас отправляли в пионерские лагеря. Я чувствовал себя неразделимым со своей советской страной, и мое сердце билось синхронно с кремлевскими курантами и с молотами, кующими сталь Сталину.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.