Помяловский

Айхенвальд Юлий Исаевич

Серия: Силуэты русских писателей [57]
Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Помяловский (Айхенвальд Юлий)

Помяловский – большая литературная возможность, которая не успела осуществить себя вполне, но проявилась уже все-таки во многом и ценном. Одновременно бурсак и романтик, писатель безобразия и поэт Леночки, изобразитель грубого быта и тонкий психолог, он был жестоко надломлен жизнью, впечатлениями «кладбищенства» и бурсы, и потому на его произведениях осталась печать нецельности. Он даже своему художественному делу не отдавался беззаветно, ему беллетристика не всегда казалась самоцелью; нередко прерывал он ее вставками делового содержания – например, каким-нибудь педагогическим рассуждением, страницами об институтских порядках. В самом таланте его слышится некоторый привкус автодидактизма; и точно сам автор считал себя эстетически неравноправным, неполноправным и не дерзал на чистое искусство. С другой стороны, его дарование, хотя и не подражательное, полно тех мотивов, что звучат и у наших классиков. У Помяловского есть сатира и реализм, которые напоминают Гоголя; в изображении молотовской любви к вещам и комнате, к хозяйственному и семейному комфорту, к уютной оседлости есть что-то гончаровское; наконец, мы слышим и тургеневские звуки – там, где Помяловский описывает любовь и кисейную девушку.

Он был отравлен в преддверии жизни – в детском аду своей школы; и с тех пор истерзанную душу свою ничем уже не мог он целить – разве алкоголем, который в конце концов, или, вернее, в начале начал, совсем молодым, и потопил его в своей мертвой пучине. Двойник Карася, того мальчика, который был физически и нравственно иссечен на первых же шагах своего школьного пути и в «мертвенной безнадежности», в «глухом отчаянии» заглянул в «широкую, бездонную, зияющую пропасть бурсацких ужасов»; которого свирепо истязали на лобовских «воздусях», так что в кричащее «живое мясо впивались красными и темными рубцами жгучие, острые, яростные лозы», – Карась-Помяловский навсегда сохранил мучительные воспоминания, и тень всяческого цинизма, бесстыдной розги, злой нелепости оскорбила его воображение, надвинулась на его духовный мир. И возникло отвращение к жизни, недоверие к людям – темный и жуткий скептицизм. В лице художника Череванина изобразил писатель такое ужасающее уныние, такую смерть в душе, такое ощущение безысходной скуки и нигилизма, что всякому становится близкой и страшной та мука, которую тщетно заливали вином и Помяловский, и его герой, его доверенное лицо. В нашей литературе нет страниц большей безнадежности, чем те, на каких высказывает свое миросозерцание Череванин, воспитанный кладбищем и повсюду видящий одни только «веселенькие пейзажики», т. е. сплошную муть глупости и страдания. Он думает не только о своей физической смерти, о том, как «захлопнут гроб крышкой и завинтит ее вечным винтом вечного цеха мастер, гробовщик Иван Софронов»; он испытывает такое настроение, что вся жизнь вообще – длительная смерть и мы только и делаем, что умираем, замираем, отходим. «Знаешь ли, – что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу не подличая, а если не веришь чему, так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя? О, это тяжелое дело!.. Я не хочу вашего спокойствия. Есть страшные мысли в мире идей, и бродят они днем и ночью, и когда рисуешь, и когда вино пьешь. Особенно когда находишься один, глухо вокруг тебя, задумаешься, фантазия и образы растут, мысли поднимаются на такую высоту, что кажутся дикими; но идет за ними душа до тех пор, что начинаешь бояться за свой рассудок и в страхе хватаешь в руки голову… Но редко я живу теперь мыслью, состарился и измучился бесплодно. Гаснет хмель в речах, всякая мечта замирает, не чувствую злости ко злу, расположения к добру, смех пропадает: хоть бы совесть мучила, и того нет; скоро я, кажется, совсем мучиться перестану, – останется одна бесчувственность… Не желал бы я воротить свою молодость! Ей-Богу, не желал бы! Не надо мне ее, не надо! Это время вырабатывания идей, непонимания жизни и осмысливания ее, взъерошивания волос, – одушевленные лица, бессонные ночи, горячие речи, – все это опротивело мне, потому что человек как ни горячится, а все-таки кончит тем, что оплешивеет и окиснет. А где же моя детская жизнь? Она стала предметом умозрения, фантазии, общих фраз и слепого воспоминания. Все состояния тела и души, все, что составляет жизнь, есть предмет забвения. Все события от времени потеряли цвет подробностей и значение внутреннего смысла, цепь жизни разорвана на куски, пружины и кольца распаялись. Чем доказать, что я жил? Пусть другие нас забудут: надо ли думать о бессмертии? но неужели я так ничтожен, что не стою собственного внимания и памяти? Скучно, скучно!»

Самый лишний из наших лишних людей, страдающий от того, что мы не стоим собственного внимания и памяти, воспринимающий жизнь как вечные похороны, Череванин не хочет никакого самообмана, гонит иллюзии, «смотрит прямо в лицо пучеглазой совести» и не находит опоры ни в себе, ни в других. Он равнодушием к себе и к другим платит за то равнодушие, которое встречает сам и которое в круговой поруке бесстрастия объединяет всех. «Заснула ли (чья-нибудь) жизнь, как болото, захрясла ли в бедности, истомилась ли в болезни, заглохла ли в невежестве, пороке… – много ли нас тревожит жизнь? Равнодушны мы к ближнему; редко можем понять его несчастие». И погружается живописец «веселеньких пейзажей» в душевное оцепенение, в какой-то «обморок нравственный».

Молодая героиня Надя Дорохова тоже страдает от сознания того, что все гаснет и забывается.

Но мотивы Череванина Помяловский не только таил в себе – он их и преодолевал. Он не хотел смерти, он искал живых источников в той пустыне, которая расстилалась перед его духовными глазами. В его книгах часто слышится обращение к читателю и его дружбе; писатель как бы спрашивает его мнения и совета, его участия и сотрудничества. Даже несмотря на резонерство, которому иногда отдается Помяловский, чуются невыплаканные слезы, желание счастья, утешительных идеалов, путеводной звезды; есть добрый юмор, снисхождение и потребность в улыбке, тихой радости, сердечном отдыхе. Однако где же, в ком или в чем этот отдых найти? Его не дают воспоминания прошлого, потому что прошлое – это бурса, ее кошмары, и, как Молотов, должен был и сам Помяловский говорить о себе: «Где те липы, под которыми протекло мое детство? – Нет тех лип». Нет и будущего: одинокий и несчастный, он только грезит о «семейном круглом столе», за которым можно было бы посидеть «просто так, сложа руки», о «ласковом слове любящей женщины», которое «много значит в жизни человека». И читатель, к которому так доверчиво взывает автор, может оказаться одним из персонажей последнего, одной из жертв его справедливой сатиры (а ею, как уже упомянуто, значительно владеет изобразитель «Мещанского счастья»); читатель, может быть, похож на тупого и самодовольного Семена Ивановича («Вукол»), который книг вовсе и не читает, а высшее наслаждение находит в том, чтобы у себя в кабинете перебирать гербовую бумагу.

Наконец, и та пристань «семейного круглого стола», к которой тяготеют житейские рыцари круглого стола и которая рисовалась грезам самого Помяловского, – не усыпляет ли и эта идиллия склонную к дремоте человеческую душу? По крайней мере, нарисовав «мещанское счастье», остановился перед собственной картиною наш художник и произнес эти гоголевские слова: «Эх, господа, что-то скучно!» Все та же неодолимая череванинская скука!.. От нее не мог найти Помяловский спасительного убежища в людях, взрослых людях, потому что лучшие из них – Молотовы. А Молотов, физически и морально приземистый, сам понимает свое сходство с Чичиковым, свое честное приобретательство и буржуазность. Нужно было Помяловскому, для утешений, которых он жаждал, для спасения от «кладбищенства», нечто большее, чем мещанское благополучие. И это большее он находил в женской и в детской душе. Пути же к ним он отыскал потому, что сам имел душу очень внимательную.

Действительно, психологический слух этого бурсака отличается незаурядной тонкостью. Может показаться странным наше сопоставление, но все-таки верно, что у Помяловского есть черты, общие с Фетом. Автор «Очерков бурсы» умеет воспроизводить почти неуловимые мгновения психической жизни, он разбирает душу на ее тончайшие волокна, он расщепляет природу на нежные детали и оттенки. Недаром он часто говорит о «полу-мыслях», о «полувнимании»: ему слышны все полутоны душевной музыки. Он удивительно следит за игрой сознания и бессознательности и любит проникать в мерцающие, неясные зыби, в туманы духа. И в связи с этим его пейзажи всегда тонки и повиты дымкой соответственных настроений. «Стоголосый соловей пустил над рекой свой яркий, сладострастный ропот… а река спит под темно-голубыми небесами, спят деревня, леса, поля и теплый воздух; заснули люди и животные… и соловей задремал… тише… тише… Озноб пробежал по телу, брезжит утро; загорается ранняя заря, а с ней опять майская жизнь… Так совершаются в природе майские погоды, цветут весенние звезды, темно-голубые и темно-синие ночи и первые зори»… «Сверчок барабанит, оса жужжит густо, кузнечик отколачивает металлические звуки, тонкой иглой вставил комар свой голос, а наверху с визгом несутся стрижи, а еще выше – небо голубое, беспредельное, океан лазури и благодати Божьей»… «И пели птицы тихие песни. Река в крутых берегах поднимала грудь свою; винтом прошел луч солнца до самого дна реки; летит мошка над водой; кузнечик трепещет в осоке; толпы комаров венчают свадьбу; по траве прошел мягкий ветер и стыдливо прокрался в сочные волны ее; горит медный крест колокольни. И поют легкие птицы тихие песни, и радуется мое оскопленное, старческое сердце, глядя на счастье молодых людей».

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.