Писемский

Айхенвальд Юлий Исаевич

Серия: Силуэты русских писателей [53]
Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Писемский (Айхенвальд Юлий)

Известно, что Писемский ведет свое духовное происхождение от Гоголя: «Мертвые души» и «Тысяча душ» объединены не только сходством заглавия, но и внутренними особенностями литературной манеры. И здесь, и там – картины быта, яркость жанра, сатирические приемы, физиология русской общественности. Калинович соблазнам богатства подпал не в меньшей степени, чем самозваный помещик Чичиков, владелец мертвого. Правда, Калиновича автор потом возродил, сделал его, в должности вице-губернатора, энергичным искоренителем зла, но и тогда не освободил его от сухости сердца, не говоря уже о том, что обновление героя оказалось так же неубедительно и неудачно, как и попытка Гоголя нарисовать положительные образы. У обоих писателей эстетически живы почти только мертвые, а живые эстетически мертвы. Оба они бледнеют, когда идеализируют, и только реализм возвращает им жизненную силу. Замечательно, что Гоголь это не вполне и не всегда сознавал, между тем как Писемский отдавал себе ясный отчет в недостатках своего великого учителя, косвенно – и своих и хотя не отрешился от них сам, но умел смотреть на себя правильно и понимал, где он, Писемский, начинается и где кончается. Это видно, между прочим, и из той критики, которой меньший подверг большего, Писемский – Гоголя. Именно догоголевскую и допушкинскую словесность автор «Тюфяка» осуждает за то, что в ней царило «направление напряженности, стремление сказать больше своего понимания, выразить страсть, которая сердцем не пережита, – словом, создать что-то выше своих творческих сил». И следы этой напряженности и неестественности он видит и у самого Гоголя: в его ранних пейзажах, в его олеографических женских портретах (Аннунциата, полячка из «Тараса Бульбы», Улинька), в его сочиненных мужских образах (Костанжогло, Муразов). Гоголь не удержался в пределах своей художнической компетенции, стал меньше себя как раз потому, что хотел стать больше себя; в этом обвиняет его Писемский, для которого так характерно это требование – не говорить больше того, что понимаешь, жить по средствам, сообразоваться с мерой уделенных тебе творческих сил. Честный, трезвый, почитатель здравого смысла, теоретик практичности, никого и ничего не прихорашивающий, создатель Ионы Циника и даже родственник ему, Писемский хочет держаться на уровне жизни, не любит ее волнений, ее моря – особенно взбаломученного; себе на уме, на большом житейском уме, лукавый и язвительный, способный к юмору, он уверен, что совсем заглушил в себе романтика и поэта, что никакие иллюзии не обманут его, что лицом к лицу стоит он с самой реальностью. Снимая с пьедестала других, он не становится на него и сам; когда, своеобразно смешав себя с кругом своих героев и себя же выведя под собственным именем (он вообще действительности не разрешил бы псевдонима), он заставляет Софи разговаривать с m-r Писемским, то, не напрашиваясь на комплимент, искренне говорит о себе: «моя неуклюжая авторская фигура». Ему в самом деле свойственна какая-то писательская неуклюжесть: приземистый, не только знаток земли, крепкий земле, но и данник ее тяжести, мастер крестьянской речи, в литературу ходок от мужиков, несентиментальный заступник их горькой судьбины, уважительный к ним, но ими не ослепленный, не потакающий им ни в их смешном, ни тем менее в их страшном, пристыдивший в их среде снохача-батьку, готовый обменяться с ними крепким словцом, вообще – сопричастный психологическому циклу нашего национального ругательства, здоровый в своей грубости, никогда не пресный, но с солью, не слишком тонкой, не аттической, Писемский так самобытен, так народен и кряжист, что своими писаниями он родной стихии точно оброк платит. Дворянин по происхождению, но крестьянин по духу, непосредственный и нецеремонный, он именно поэтому и не мог быть изящным, утонченным, и светских манер в литературе от него требовать нельзя. Мужик нашей словесности, он пил жизнь прямо из пригоршни, не брезговал мутным, не гнушался и памфлетом; насмешливый, иногда и желчный, снабженный острым чувством анекдота, он, может быть, чрезмерно изобличал, слишком заглядывал в пошлость, но во всяком случае постоянно держался только своего инстинкта, не знал никакой предвзятости и сетовал на тех писателей, которые не сами живут в жизни, «втянутые в ее коловорот за самый чувствительный нерв», а наводят о ней предварительные справки и «отбирают показания» от сведущих лиц. Резкий и решительный, Писемский зато и чужд был по отношению к своим сюжетам и героям всякой косвенности и обиняков.

Но вот, сознавая границы своего дарования, которое больше всего сказывалось там, где он сочной кистью писал русскую характерность, сцены быта, простые фигуры простых людей, Писемский за эти пределы все-таки выходил, иной раз нажимал педаль, мелодраматизировал вообще, нарушал требования своего же эстетического кодекса. И это неудивительно, потому что дно его живого таланта всегда было видно и родник его творчества иссякал: его доставало для эпизодов, для отдельных образов, для разрозненных глав, но для больших и цельных построений, для художественной законченности – естественных богатств оказывалось мало. И слабой выходила архитектура иных произведений, растянутых и вялых, и не отличала их проникновенность и глубина, и много лишнего, и неценного, и сочиненного сохранилось в наследии Писемского.

Такая непоследовательность, и скудость, и нарушение собственной заповеди, воспрещающей сочинять, – это недостаток, разумеется. Но есть у него и такая непоследовательность, которая является достоинством. Пристальнее вглядываясь в «неуклюжую авторскую фигуру» Писемского-реалиста, писателя-практика, мы замечаем, что романтизм он в себе поборол, но не поборол совсем. Романтик поневоле, где-то в последней глубине идеалист неисправимый, хранитель чистых ценностей – вот кто жил в Писемском, под его грубой и житейской оболочкой. Бытописатель чиновничества и сам по карьере своей чиновник, он очень настаивает на том, что «по разного рода канцеляриям… в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не меньше», чем в других профессиях. И хотя он определяет театр как «искусство не быть самим собою», но романтику сцены принимает очень близко к сердцу и окрашивает ею многие свои страницы, и все возвращается к Шекспиру. Он живет литературой, литературными интересами, вносит их в самую фабулу своих рассказов; в «Старческом грехе» сильное впечатление производит эта панихида по только что убитом Пушкине; «студенты почти навзрыд плакали»… «ну, панихидка, не лицемерная… не фальшивая!» – говорит священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов. Писемский, может быть, не хотел быть человеком сороковых годов, но все-таки был им. Эстетизма в себе он заглушить не мог, и Сикстинская Мадонна для него – это «не картина: это разверзлись небеса, и оттуда видение», и перед Мадонной героине «вдруг припомнилась вся ее жизнь, и ей сделалось как-то неловко». Неловко грешным перед святостью красоты. Он пытается оправдать Калиновича, «один раз шагнувшего против совести» там, в Петербурге, где в звуках шарманки «плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города», но ему самому не нравится, что Калинович «старообразен», что, как и Молотова у Помяловского, его соблазняет комфорт, и по этому поводу наш автор, только притворяющийся, будто ему по душе «солидные, благоразумные молодые люди нашего времени», с горечью разочарованного идеалиста замечает: «для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто перед комфортом, все это в душах наших – случайное: один только он стоит впереди нашего пути, с своей неизмеримо-притягательной силой; он один – наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца».

Так между литературным практицизмом и идеализмом протекало творчество Писемского. И на его общественных симпатиях и антипатиях тоже сказалась эта двойственность: из движения шестидесятых годов воспроизвел он преимущественно смешные и темные стороны, то есть не типичные, поссорив себя с критикой и большинством читателей; но едва ли не потому случилась эта ссора, что не поверили ему – и напрасно не поверили, – когда, осмеивая иных прогрессистов, он утверждал: «Не об общественном, разумеется, служении говорим мы здесь. Благословенна будь та минута, когда в обществе появилось стремление к нему!» Поверили только насмешке Писемского, а не благословению его. Между тем он смеялся и над той «желчно-дворянской болезнью», которой после 19 февраля заболели многие потомственные и прирожденные крепостники. Между тем для него было «свойство жизни вовсе не таково, что она непременно должна быть гадка».

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.