Ладожский лед

Данини Майя Николаевна

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Ладожский лед (Данини Майя)

ПОВЕСТИ

ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД

Всегда говорили весной: «Холодно потому, что идет ладожский лед», — действительно было очень холодно, но кто-то спорил: «Потому и идет ладожский лед, что холодно, то есть дует северный ветер». Трудно было понять: то ли в самом деле лед несет холод или северный ветер несет холодный лед, но так или иначе лед вместе с ветром приносил холод, и осталось в памяти: Ладога — это холод. Чистая вода Ладоги олицетворяла холод, холод, лед. Но это было не все. Как только попадала на Ладожское озеро, так ветром и холодом обдавало всю, казалось, что приехала на север, окунулась в холодную воду родника. Особенной чистотой севера, особенной прозрачностью воды и воздуха и суровой красотой веяло от Ладоги, веяло огромным, непомерно огромным простором, и чувствовалась глубина этого озера, его незамутненность, чистота.

Если было очень жарко, так жарко и пыльно в городе, а в поезде душно и хотелось мыться, купаться, то на берегу озера сразу, тут же обдувало ветром и останавливало. Озеро будто говорило: «Ну что — испугалась, остановилась? Не хочешь в мою глубину? Нет?» И правда, чудесный берег, песок и пляж, пустой и спокойный, с кромкой темного леса и цветочной пыльцой на берегу уже будто окунал в воду, охлаждал пыл и страсть мыться и купаться, он останавливал и остерегал: «Ты, жительница Ленинграда, выросла здесь, впитала в себя мою чистейшую воду, ты вся состоишь из меня и — боишься?» И я храбро раздевалась, бежала в воду, но не всегда окуналась.

Прозрачная даль, блестки и стремнина на истоке Невы, мелкий мусор лодочек, стоящих на якоре, баржи и громадины белых, кружевных пароходов. Плывет бакен по воде. Она обтекает его и будто заставляет плыть. Плескалась Ладога, вся — огромная вода, простор и ветер, чистая моя Ладога, такая, что окунись — и омоешься, отмоешься, воскреснешь.

Вот хочешь разбить повесть, роман и написать нечто, похожее на сказку и на быль, чтобы работала фантазия, как работает сердце. Без приказа даже — работай, фантазия! Чтобы вода говорила человеческим языком, — скажем, вдруг рассказала тысячу историй о себе и тех, кто был здесь когда-то, жил, ходил по волнам, причаливал к домам. Огромные, они стояли тут, вот простор был там, вот счастье было переходить из одной комнаты — не комнаты, а целого зала — в другую по скрипучим переходам, крытым, добротным, где травинки свободно жили в щелях, а осы лепили свои гнезда в каждом углу. Работай, фантазия!

Эх, снова я спотыкаюсь об это слово — роман. Снова начинаю думать: а как хорош сюжетец. Так-то просто и спокойно взять и тянуть читателя — а он хо-очет читать длинный роман про страшное и историческое, про любовь и дуэли, про милых фрейлин с осиными талиями, про мужественных мореходов и всякое такое. Да что греха таить — и сам любишь в тени березовой листвы, на раскладушке взять и почитать роман с продолжением, не тот, что восхищает тебя новизной и утомляет голову донельзя тем напряжением, которого требует, но легкостью, радостью простой фабулы, радостью своей иллюзорной жизни, иллюстративной нежностью и тем, что отвлекаешься от мысли и так просто живешь на свете, как жил бы и жил век. Живешь этакой бабочкой, осой, жуком, муравьем, которые никогда ничем не перенапрягают свою голову. Живешь, как живется, и солнце хорошо, и небо хорошо, и тень, и дождь. Все ладно в этом мире…

Вот ползут муравьи, а что делают они, когда наступает зима и у них бессонница? Они рассуждают: есть ли человек на земле, есть ли вообще нечто, кроме них, и посылают первопроходцев, кои должны увидеть человека, этого Гулливера, который может растоптать и разрушить муравейник черт знает какой палкой, откуда только он берет эти палки — страшные, будто горы, и каким образом он ворочает ими?

И поползли мураши в тот таинственный мир, который был здесь, рядом с ними, и шли, и шли на край света, то бишь ползли они по ноге человеческой к его лицу и волосам, кусали его — пробовали на вкус, пока одного не убили, другого не стряхнули, третьего искалечили. Тогда поставили памятник убитому, озолотили искалеченного и понесли на руках третьего. И он рассказывал всем о том, что это нечто, где он был. Оно — солоно на вкус и противно пахнет, двигается и дерется, оно — смертельное и страшное, но какое оно еще, он сказать не мог. Он все равно не знал.

И все-таки догадывались муравьи обо всем, чуяли, понимали, что есть нечто, похожее на них и огромное, то, что им доступно и не совсем доступно, то, что разрушает и не разрушит совсем — понимает, что разрушить совсем нельзя. Прежде разрушалось чаще, теперь реже, даже нарочно разводят муравьев и изучают их, даже охраняют специально муравейники.

Постепенно, постепенно так втягиваешься в жизнь леса и моря, воды и бобров, что становишься куда моложе и светлее. Ты тут антироманы сочиняешь, то есть фабулу рвешь, а рядом с большой водой вдруг налетает на тебя роман, и становишься будто одержимый — и живешь этим романом, и пишешь его, сочиняешь, чтобы после смеяться: господи, для чего все это было написано?

А было…

Бобровый роман, муравьиный, стрекозиный и бабочкин роман, простой, как песенка. С чего он начинался — ни с того ни с сего. Просто — наступило время романа. С человечком по имени Бобриков. Не очень молодым, не очень особенным, не очень умным и совсем даже обыкновенным. И думал он просто, как все, действовал просто, как и положено, и ничего собой не представлял, ни-че-го, а вот случился этот роман, и был он прост и прекрасен в своей простоте, был он великолепен. Он, роман этот, будто был сочинен где-то кем-то. И то правда…

Сняли дачку в тихом месте, и там, на дачке этой, в тени больших старых елок, сидела девочка с толстой косой. Сидела в беседке, в тени и писала что-то на столе, покосившемся, старом. Писала, торопилась, спешила, поправляла пряди волос.

Я стояла над этой девочкой, глядела на нее и думала: «Письмо пишет? Сочинение, которое задали на осень? Что пишет? Стихи? Нет». Девочку звали, звали, и я окликнула, только она не отзывалась, она все писала и писала, даже голову не поднимала. Некогда ей было. По ней ползали божьи коровки — она не замечала, по ней плелись паучки — она не отмахивалась. Только мухи ей докучали, и она этих мух гнала, и то машинально.

«Не иначе как она сочиняет роман», — подумала я и пошла к хозяйке, которая выглянула из дачи.

И что потянуло меня в этот дом, на эту веранду? Тот самый роман и образ девочки, которая так старательно писала?

Я видела, что хозяйка смотрит в ее сторону и будто даже ей тяжело, что девочка, дочка, невменяемая совсем, не поднимает голову, не отзывается на имя, ничего не говорит ей.

И явился Бобриков тут на крыльцо. Дачник, холеный, чистый, сытый, в рубашке из такой ткани, которая не растягивается, не мнется, не пачкается, не рвется, никогда не меняет цвета, вида и так далее, не рубашка, а этакий предел вожделений всех людей на свете, как перпетуум-мобиле. У Бобрикова и лицо было такое — вечное лицо. Оно тоже могло принадлежать и юноше, и старцу, и человеку преклонного возраста. Оно было свежее, холеное, чистое, бесстрастное, даже улыбчивое, приветливое, даже, пожалуй, славное лицо, но дело было не в выражении лица, не в том, что оно говорило, а в полном довольстве и радости. Он радовался всему и всем: тому, что он живет на свете, тому, что у него рубашка самая прекрасная, тому, что дача хороша и погода тоже, что он — вот такой вот — теперь выходит на крылечко к нам и улыбается, радовался даже жукам и паукам, которые тут тоже ползали у него на плече и которых он снимал с плеча. Он радовался, и мы радовались, глядя на него.

Алфавит

Предложения

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.