Любимый город. Фресно, штат Калифорния

Сароян Уильям

Серия: Рассказы [0]
Жанр: Классическая проза  Проза    2004 год   Автор: Сароян Уильям   
Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Любимый город. Фресно, штат Калифорния (Сароян Уильям)

Да, я тут родился, если это что-то меняет, ибо рождение – это приобщение к динамичному таинству живой материи, приход в мир, в непостигнутую и непостижимую вселенную, а не в город. Но рано или поздно мы узнаем, что в этой вселенной есть место, откуда мы берем начало, даже если нас там давно уж нет или же оно сильно изменилось. Все же, когда знаешь, откуда ты родом – это все-таки что-то да значит.

Мы знаем даже улицу, а иногда и дом.

Улица называлась Д-стрит, пятая буква алфавита, год 1908-й, месяц – август, 31-го дня. «Д» – несомненно значит «дом». Я многие годы бродил по ней, то целенаправленно, то бесцельно, но дома так и не нашел. К тому времени, когда я всерьез принялся за поиски, его уже не существовало. На его месте появился склад, затем гараж, потом отель и, наконец, автостоянка.

Но не дом и не улица делают этот город моим любимым и не то обстоятельство, что здесь мои истоки, а что-то другое. Так что же?

Здесь я открыл для себя род человеческий. Здесь я открыл для себя творчество. А там, где мы сталкиваемся с беспомощным человеком и его возвышенными чаяниями, там и наше место, а может, нет. На что он надеется? Он надеется на смысл, потому что смысл есть все; и он добивается смысла, придумывая его или открывая, через творчество.

Кого из представителей рода человеческого я открыл для себя во Фресно? Свою семью, наших соседей и моих друзей, школьных учителей, одноклассников, незнакомцев с улицы и себя самого. Больше всего – себя самого и незнакомцев, которые таковыми не были и быть не могли, потому что я их видел, постигал, знал. На что вообще годятся эти незнакомцы? Можно ли в них верить? Они были хорошие, хорошие и обреченные. Вот почему я открыл для себя творчество, потому что я радовался тому, что они хорошие, и злился на то, что они обречены, потому что я не хотел, чтобы они были обречены. Если они обречены, то я, конечно, тоже, а я не хотел быть обреченным.

К роду человеческому принадлежал двоюродный брат мамы, Оваким Сароян, которого вот уже тридцать пять лет как нет на свете. Он возделывал мускатный виноград «Одинокая звезда», на тридцати акрах в Гошене, в восьми – девяти милях от города. Знаю только, что это была не малага, потому что у нас там были и другие родственники. Казалось, Оваким высечен из кости и камня, но никто не умел так от души хохотать, как он. Оваким смеялся то почти беззвучно, то раскатисто, сотрясаясь всем телом, да так, что валился или бросался наземь и катался по земле, вскакивал и чуть было не помирал со смеху. Смех, наверное, и доконал его в возрасте тридцати семи лет. Не знаю. Я так и не смог разобраться, по какой же причине обрывается жизнь смертного человека. Оваким жил на винограднике один, в какой-то хижине, в которой среди прочих вещей был фонограф и дюжина пластинок с армянскими, курдскими и турецкими песнями. Он держал корову. У него были револьвер и ружье, лошадь и автомобиль. Раза два-три он приезжал верхом или на автомобиле к домику на Сан-Бенито-авеню, забирал с собой меня и моего брата Генри и отвозил к себе в Гошен. На закате он доставал ружье, и мы шли с ним на виноградник посмотреть, что же будет. Мы видели кроликов, которые причиняли много хлопот, потому что обгрызали молодые побеги лозы. Оваким палил в них, они подскакивали на месте и испускали дух. Мы видели перепелов, голубей, ржанок; но еще приятнее, чем наблюдать за ржанками, было слушать, как они в отвесном падении кричали чистыми пронзительными голосами о том, как это грандиозно – врезаться в гущу жизни. Этот крик был столь жизнерадостным, сколь и отчаянным. Я никогда его не забуду, в моих мыслях и воспоминаниях он всегда будет отождествляться с родом человеческим и одним из виднейших его представителей, Овакимом. С наступлением темноты мы возвращались в дом, и он готовил ужин. Мы сидели при свете керосиновой лампы, ели и болтали на смеси плохого армянского и ломаного английского. Затем он ставил пластинку на фонограф, и мы слушали старую музыку. Он приводил в порядок свой кальян, садился на пол и курил. Об Овакиме рассказывали, что в Битлисе у него были жена и двое детей, но жена умерла, а сыновья ушли жить к ее отцу. Оваким остался в Калифорнии один. Никто не был так самоотверженно предан доброте и истине, как этот одинокий человек. Незадолго до своей ранней кончины он взял другую жену, но было ясно, что жизнь его оборвалась, когда он потерял свою первую жену и сыновей. И вдруг я очутился на похоронах Овакима, и на этом закончилась его история, если не считать, что вот, тридцать пять лет спустя, я пишу о нем.

Оваким был частью рода человеческого: печальный, одинокий, хохочущий.

Были и многие другие: родные, друзья, незнакомцы.

Хафф торговал воздушной кукурузой с тележки на Республиканском углу, где я каждый вечер после школы продавал газеты. Это был худой старик с широкой черной повязкой на левом глазу и щеке. С первого взгляда люди пугались его вида, со второго, пожалуй, тоже. Я не припомню, чтобы кто-то хоть раз остановился поболтать с ним. Он производил впечатление мрачного человека, было в нем что-то зловещее. На самом же деле он был просто одиноким стариком, обитал Хафф в меблированной комнате, его единственной собственностью была тележка для воздушной кукурузы. Каждое утро часов в десять он толкал тележку от своего жилища на угол и вечером возвращался домой к десяти. Мы с Хаффом подружились, когда ему уже, наверное, было лет под восемьдесят, а мне девять или десять. Я продавал газеты целый месяц, прежде чем мы с ним впервые заговорили. Однажды дождливым вечером он подозвал меня к тележке и протянул пакет с кукурузой. Я поблагодарил его и принялся поглощать кукурузу. Было здорово. После этого мы подружились. Каждый вечер, когда все стихало и улицы пустели, мы стояли и болтали. Хафф, как я выяснил, был атеистом, но, подобно многим атеистам из малых городов, он держал свои убеждения при себе и был глубоко порядочным человеком, может быть, даже верующим. Помнится, когда он как-то заметил, что род человеческий порочен – я не услышал злобы в его словах: я чувствовал, что он говорит с сожалением, состраданием или даже любовью. Он говорил о писателях, чьи книги читал своим одним глазом, глаз был воспален, слезился и, казалось, вот-вот вывалится из глазницы. Время шло, и я совершенно забыл о его физическом недостатке, потому что ощущал его внутреннюю красоту. Он был горд и независим. Однажды вечером я вызвался толкать тележку вместо него, потому что нам было по пути, но он и слушать не захотел. А спустя несколько недель или месяцев он попросил меня довезти тележку до дому. Для меня это было одно удовольствие, но я догадывался, что ему, должно быть, очень нездоровится. На следующий день, когда я пришел на угол с газетами, Хаффа не было. Я отправился к нему на Моно-стрит, и хозяйка сказала, что он лежит больной. Я навестил его. Чем больше мы с ним говорили, тем больше я понимал, как он болен, изнурен и, тем не менее, отчаянно борется и не хочет умирать. Он хотел остаться в нашем мире. Хотел вернуться на Республиканский угол со своей тележкой, где он мог бы созерцать род человеческий и быть его частью. Он спросил, не смогу ли я прийти на следующий день в обеденный перерыв. Я ответил да. Когда по нашему уговору я появился у него, Хафф встал с постели и в ожидании сидел на стуле очень усталый. Он попросил откатить тележку на угол. Я согласился. Оставив его на Республиканском углу, я вернулся в школу. После школы я нашел его на том же месте. Он был очень болен, но на его устах блуждала улыбка. Так продолжалось месяц. А тем временем я взял в публичной библиотеке прочитанные им книги и начал изучать их: Ингерсолл, Пейн, Эмерсон. Я читал быстро и небрежно, но, пожалуй, докопался до того, что мне было важно: род человеческий – это то, что мы хотим в нем видеть, и мы свято верим, что так оно и есть и что человечество способно на все, на что мы надеемся. Мы с Хаффом говорили об этих вещах. Признаться, временами я испытывал к нему внезапные приливы неприязни: за его ужасный вид, за то, что он такой неудачник, за его плачевное состояние и одиночество, за то, что он упорно цепляется за жизнь, за место под солнцем, за его внешность и запах. Но вскоре эта неприязнь проходила, ведь я знал: кем бы и каким бы он ни был, Хафф остается добрым человеком, беспомощным, искренним, моим соседом, другом, современником. Целый месяц, день за днем, в полдень и в десять часов вечера, я толкал его тележку то туда, то обратно. Я знал, что Хафф умирает. Я даже спросил его, не хочет ли он лечь в окружной госпиталь, что у ярмарки, и отдохнуть там остаток жизни. Он сказал нет. Он хотел жить по заведенному у нас распорядку жизни. Однажды днем хозяйка сообщила мне, что ночью он скончался. С тех пор я его не видел. На похороны я не пошел. Я не хотел даже знать, состоялись ли они. Про людей вроде Хаффа по городу ходили байки, будто они скряги и у них где-то припрятано огромное богатство. Я никогда в это не верил. Я знал, что какое-то время он владел тележкой, с которой торговал воздушной кукурузой. Больше эту тележку я не видел.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.