Зимнее солнце

Вейдле Владимир

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Зимнее солнце (Вейдле Владимир)

Часть первая

Лети, кораблик мой, лети.

Жизнь моя, если о времени подумать и о судьбе моей страны, была до неприличия благополучна. Не воевал. В лагерях и тюрьмах не сидел. Бывало, что и подголадывал, вполне тягостным или мертвым делом, сплошь для одного пропитания, не занимался. Идеологией (той самой отражением ее навыворот) не был заражен, и от порабощения ею тоже ускользнул. Против совести ни говорить, писать, ни поступать не приходилось. Смерти совсем близких людей вблизи не видел; о своей с особой мукою не думаю. Не был и любовью обойден. Имел друзей. Повидал почти все, что мечтал увидеть. Сколько книг прочел, и каких хороших книг! Многое помню или могу вспомнить неожидаемо отрадное. Счастливчиком был, хоть и в голову не приходило «гнаться за счастьем», да и само это словцо никогда я всерьез не принимал. Таким, как я, говорят везет. Каким это «таким»? Об этом я подожду рассказывать.

Но зачем и вообще о себе начинать рассказ? Вероятно, незачем. Я и себе не кажусь очень уж необыкновенным, и жизнь свою не считаю ни образцовой для кого бы то ни было, ни достойной больного удивления. Просто так, размышляю это себе: занятно. Давно собирался. Все откладывал. Слишком долго? Может быть. Начну, все равно. Потешусь; началом особенно. Декабрь на дворе… Огонь разведу в камине (воображаемом, конечно), погрею руки. Не так уж я, впрочем, и озяб. Да и солнце, в наших краях, застенчиво и ненадолго, но порой и в самые темные дни выглянет. Почти не греет, и то правда; но мысль о силе дает.

Вот у меня строчка в не напечатанных стихах полувековой давности:

Лучи на полу, и тени; это зимнее солнце за окном… уж не думал, что пригодится, что вспомню ее теперь по–новому. Пусть первая часть жизнеописания моего так и называется. Длинной она будет? Не знаю. Последуют за ней же части? Бог весть. Да и жизнеописание ли это, в полном смысле слова? Вспоминать имею намерение о выбором. Это не исповедь. Об иных «интимностях», ради эвфемизма так называвшихся, или таких, о которых и впрямь лишь 'на духу» говорить надлежит, я и вообще распространяться неспособен. Но это же не мемуары. И не совсем автобиография, уже потому, что будет очень неполна. Ведь я — счастливчик; вот и буду же больше рассказывать о том, о кем или с чем посчастливилось мне встретиться. И кривить душой, ради сторонних каких-нибудь выгод, не стану: как неинтересно было бы тогда писать! Но кривдой было бы и уверять, что «пишу для себя». Ведь и тот, кто это сказал, не думал этого всерьез. А «печатаю для денег»? Этому никто и не поверит. На широкий сбыт, даже если условия печатания в русском зарубежье были бы другие, я бы надеяться не стал. Думаю просто, — так как не собираюсь писать иначе, чем с удовольствием, — что удовольствием этим быть может кое–кого и заражу; позже, если не теперь. Да и диковиной все равно покажусь, как бы обыкновенен ни был, соотечественникам моим, в конце века, перемены видевшего, которых на три хватило бы с лихвой. Так что бумажный кораблик мой спускаю на воду, как другие спускал в те времена, с которых начинается мой рассказ. Плыви! А если потонет, что же, ведь и гибели его я своими глазами не увижу.

В конце недавнего лета, зашел я в Тюильрийский сад, о которым жил по соседству и где часто бывал в первый год моего парижского житья. Вспомнил сперва Пруста, когда подошел к бассейну, возле Площади Согласия, где он в детстве кораблики пускал. Как раз и теперь, с помощью папаши, мальчуган спустил на незыблемую гладь пруда что то большое и твердое вроде чуть ли не пакбота. Нет, не о таком я думал корабле; в прустовские, и еще в мои времена, было иначе. Я сел на белый железный стул. Сидел долго. И вдруг всплыла во мне строчка из «Тяжелой лиры» Лети, кораблик мой, лети — вот, вот: «Кренясь и не ища спасенья»… Пусть я останется стих этот на первой странице моей книги, — на первой странице книги, которую, наконец, пишу.

Большая Морская, дом № 4

Дом этот, у самой арки Главного Штаба, принадлежал моему отцу пополам с его сестрой. Наша квартира была в первом этаже; там я прожил первые одиннадцать лет моей жизни. Тетя Миля жила над нами; повыше, не знаю кто; а на четвертом — доктор Левицкнй. Дом был средних размеров; другой стороной, попроще, выходил на Мойку, но и главный фасад его был скромен, без затей. Внизу, под нашей квартирой, было торговое помещение, но я не могу припомнить какой коммерцией оно было занято; вероятно очень скучной: не на что было с улицы поглядеть. Знаю зато, что некогда был там магазин кожаных изделий, вроде Кнопа или Бэхли, неподалеку на Невском, сохранившихся до моих времен, и что принадлежал он моему деду, умершему задолго до моего появления на свет.

Дед мой был выходец из швабского городка, где и нынче людей с той же фамилией, как нерезаных телят; я даже памятник мельком там видел одному из них — не то чиновнику, не то военному — в чем-то похожем на мундир, но невразумительном для меня. Городок это не простой, не бесславный; старинный и очень живописный городок. Тюбинген его имя. Там сорок лет безобидным полу идиотом прожил один из величайших поэтов своего и всякого времени, Фридрих Гельдерлин. Там же он и учился, вместе с Гегелем, однокашником своим, в знаменитой протестантской высшей школе (Stift), позже ставшей университетом. Только деда моего, в этом городке, не писать книги научили, а всего лишь их переплетать, и когда годы странствий наступили для него, занесен он был в чужую снежную страну, откуда домой и не возвратился. Там и отец мой родился, не в простом, опять таки, году, а в сорок восьмом, — памятном, впрочем, у нас, главным образом, жестокою холерой, от которой тогда же и умерла чуть ли не половина братьев его и сестер. Всего детворы этой было двенадцать человек, но кроме отца и той сестры, с которой совместно унаследовал он дом, только еще один брат дожил до зрелых лет, хоть и не пережил родителей.

Незадолго до моего отъезда из России, нашел я у букиниста творения Шатобриана в прижизненном четырехтомном издании, переплетенном в шагреневую кожу, и купил эти тома, потому что на нижнем ребре всех четырех корешков крошечными золотыми буквами выгравирована была моя фамилия. Значило это, что дед мой переплетчиком был незаурядным; оттого, должно быть, и превратил со временем свою мастерскую в солидный, на покупателей с достатком рассчитанный магазин. Там и отец мой когда-то ему помогал, но ко времени, когда началась моя жизнь, магазина больше не было. Зато был еще и другой «собственный дом», на Литейном, единолично отцу принадлежавший, да и состоял «потомственный почетный гражданин» Василий Леонтьевич Вейдле (а не Вильгельм Людвигович, как в былые времена), членом правления Волжско–Камского (если не ошибаюсь) байка, и ревизионной комиссии (Бакинского, кажется) нефтяного общества. Не делал он, собственно, ничего; купоны отстригал, на бирже поигрывал, руками своими если что и мастерил, то так, по домашней надобности, а верней по дружбе с гвоздями и молотком, со стамеской, клеем и отверткой: капиталист этот (не Бог весть какого капитала) ремесленником остался на всю жизнь. По рукам это и было всего видней. Руку его, шершавую немножко, широковатую, крепкую, я больше всего и любил; хорошо мне было, когда гулял он со мной, маленьким, и мою в своей держал. Люблю и сейчас, хоть и нет его давно, хоть и больше мне лет теперь, чем было ему, когда он умер.

Гуляли мы с ним чаще всего по нашей же улице. Большой называлась Морская, покуда Малую улицей Гоголя не окрестили. Хороша была! Должно быть и нынче хороша; только ведь и машин тогда еще не знали, разве что собирались узнавать. Дрожки бензином не пахнут; славно по торцам конские копыта цокают. Своего выезда у нас не было, но ведь роскошеством любуются и со стороны не слишком завистливые души. Экипажи, кареты, сани с медвежьим пологом, под синей оплеткой пара вороных — на все это я глядел, как на деревья глядят в лесу: не в свой же их садик пересаживать. А во дворцах, зачем в них жить? Вот и царь, слышно, в Зимнем не живет. Но с Дворцовой Набережной, сколько себя помню, я всегда дворцами любовался. И вот — из окна гляжу — подстегнет толстый кучер коня, проскользнут сани под Аркой и вылетят на необъятный, полукругом позади замыкающийся простор, еще необъятный кажущийся зимой, когда заиндевеют булыжники и торвр, или повалит снег, и едва видимый сквозь хлопья золоторотец у Столба спрячется спешно в полосатую свою будку.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.