Вещунья, свидетельница, плакальщица

Аверинцев Сергей Сергеевич

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать

Аверинцев С.С.

Вещунья, свидетельница, плакальщица

Было время, когда поэзия Ахматовой могла казаться чем-то вроде изящной и порочной салонной безделушки: можно увлечься, но не стоит принимать всерьез.

«Когда я читаю «Я надела узкую юбку», смеются».

Но уже в 1916 г. О. Мандельштам писал:

«В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал — после женщины настал черед жены. Помните: «Смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России».

А в своей лирике он назвал ее Кассандрой — именем вещей дочери троянского царя Приама, пророчествовавшей о будущих испытаниях и никем не услышанной.

«Одним из символов величия России»… Эти слова не случайно сказаны после того, как началась первая мировая война и в канун революции. У Музы Ахматовой теперь были причины соединить свой голос со вдовьим плачем, зазвеневшим по деревням, как сказано в ее стихах об июле 1914 г.

…Есть интонация, которую не спутаешь ни с какой другой. Ее не раз стилизовали, но ее простоты нельзя подделать— она либо есть, либо нет, для нее нужен не только склад поэтики, но и склад души. Она звучит в старинных летописях, в исторических песнях, повествующих о трудных часах истории России. «…И бысть плачь и туга в Руси и по всей земли слышавшим сию беду», — читаем мы у летописца. И еще: «И бе видети страх и трепет, яко на христьянске роде страх, и колебанье, и беда упространися». И еще, почти в песенном ритме: «От зверей телеса их снедаема, и от множества птиц растерзаема…» Это голос самой что ни на есть древней, самой общей, наиболее первичной реакции на всенародное горе — мне больно, всем больно, и моя боль неотделима от боли других, а потому при всем неистовстве растворена спокойствием эпоса. У Ахматовой так и сказано: «спокойно».

Так не зря мы не вместе бедовали, Даже без надежды раз вздохнуть – Присягнули — проголосовали И спокойно продолжали путь.

Не будь Ахматовой, кто еще с такой верностью продолжил бы традицию летописцев и плакальщиц? Тут сила не в свежести мыслей вокруг события, не в остроте необычных слов, вообще не в чем-либо специальном, частном, отдельном, каково, по определению, все «интеллигентское». Лихолетье и есть лихолетье, каким именем его ни зови. Тут никто не стыдится плакать, но в плаче — и мужество, и выдержка, и даже некоторая отработанная осанка, потому что ведь это слезы на миру, как на миру та смерть, которая, по русской пословице, «красна». На миру можно криком кричать, можно выть в голос, но соблюдая ненарушимый внутренний порядок причитания.

Соединение безудержности вопля с отработанностью осанки, ритуал плача на людях, интимный жест с оглядкой на соучастников и свидетелей действа — все это вызывает в современном сознании мысль о театре. Что ж, театральные ассоциации сами шли к ее облику. О. Мандельштам в стихах сравнил ее с великой трагической актрисой прошлого столетия:

Так — негодующая Федра — Стояла некогда Рашель.

Они идут к ее поэзии. Она сама уподобила поэта беззащитно-открытой фигуре на освещенной сцене:

И рампа торчит под ногами, Всё мертвенно, пусто, светло, Лайм-лайта холодное пламя Его заклеймило чело…

И все же, и все же плакальщица в Ахматовой куда глубже, куда сильнее актрисы. Даже Рашели.

Дело, разумеется, вовсе не в том, что на поверхности ахматовской поэзии время от времени появляются внешние приметы оглядки на фольклор: заглавия— «Причитание», «Заклинание», словечки вроде «скоморошина» и прочая. Это у нее почти всегда получается уместно и удачно, но само по себе значило бы немного. У Цветаевой фольклористической подцветки не меньше, а много больше, что не мешает ее творчеству быть в каждом слове чисто «интеллигентским», то есть ориентированным на особое в противовес эпически-всеобщему, на отталкивания от всеобщего как тривиального. Слово «интиллигентский» я употребляю не в похвалу и не в порицание; это и не хорошо и не плохо — это иначе. Вот началась война 1914 г. — первое из испытаний «не календарного», «настоящего» двадцатого века. Цветаеву занимает то же, что всегда: ее «я», стоящее против «всех». Если плохая литература до отвращения клянет Германию, то самое время начать с вызовом славить врага: «Германия, мое безумье! Германия — моя любовь!» — классический пример «интеллигентской» реакции. В эту же пору О. Мандельштам отрешенно рассматривает карту Европы и умно размышляет об окончании столетнего цикла — со времен Бонапарта и Меттерниха; Хлебников строит неославянофильский миф — «напор слави единой на немь»… У Ахматовой Германия даже не упоминается; никаких историософских идей, вообще никаких специальных «своих мыслей». Такой ясный и твердый ум, который куда труднее заморочить и сбить с толку, чем умы столь многих знаменитых современников, еще и потому, что он, этот здравый женский ум, не знает мужского соблазна преклонения перед так называемой исторической необходимостью и тому подобными штучками; но вот «свои мысли» не по ее части. Ее дело женское: быть извечной женщиной — грешной Евой, но быть и боярыней Морозовой, твердой в своей вере в час всеобщего отступничества. Быть всем, чем может быть женщина. И «монархиней» («Мама, не королевствуй!» — говорил ей в детстве сын). И «дамой» (ее поэзия осваивала это, не становясь «дамской» поэзией). И «бабой».

Отступление о «бабьем» в Ахматовой: чисто конструктивный уровень ее стихов, характеризующийся, во-первых, смысловым противопоставлением двух ровно поделенных половинок четверостишия («И вовсе я не пророчица…» — «А просто мне петь не хочется…»), во-вторых, игрой на контрастах цитатных формул и разговорнейших оборотов («Задыхалась в смраде и крови, не могла я больше в этом доме…», «…А ничего, живи!»), неспроста напоминает, порой куда как неожиданно, нормальную структуру частушки. Когда ей сообщили частушечный текст:

Дура, дура, дура я, Дура я проклятая, У него четыре дуры, А я дура пятая,—

она, по свидетельству А. Наймана, заявила: «Это я. И это мои стихи».

Ее дело было назвать лихолетье лихолетьем, как в старой летописи. Творить надгробное рыдание, не отделяя себя ни от кого. Еще задолго до лет сталинщины, когда ей пришлось говорить о собственной материнской скорби по трижды арестованному сыну, она в том же тоне, от первого лица, говорила о беде матерей в пору гражданской войны («Для того ль тебя носила я когда-то на руках…»).

Она уже знала, к чему призвана.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.