Случай Эренбурга

Сарнов Бенедикт Михайлович

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Случай Эренбурга (Сарнов Бенедикт)

ОТ АВТОРА

В так называемые годы застоя я написал (в стол, без всякой надежды увидеть их напечатанными) две книги: «Заложник вечности. Случай Мандельштама» и «Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко».

В предисловии к одной из них я так объяснял свой замысел:

У одного летчика-испытателя спросили:

— А бывают у вас какие-нибудь профессиональные болезни?

Подумав, он ответил:

— Кроме преждевременной смерти, как будто никаких.

Эта невеселая острота невольно вспоминается, когда думаешь о судьбах выдающихся наших писателей. Путь одних закончился трагически. Другие, пережив гонения и преследования, благополучно умерли в своей постели. Третьи никаким гонениям не подвергались, но тем не менее их тоже настигла «преждевременная смерть»: они погибли как художники. Продолжали писать, печататься, но это уже были не они…

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые — Бабель, Мандельштам, Пильняк. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого — своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника.

Кроме «Случая Мандельштама» и «Случая Зощенко» я собирался рассмотреть еще несколько таких «Случаев»: «Случай Маяковского», «Случай Василия Гроссмана». Где-то вдалеке маячил замысел «Случая Эренбурга». Для этого последнего у меня было даже уже припасено заглавие: «У времени в плену». И стоять этот «Случай» по моему замыслу должен был рядом с «Заложником вечности» («Случаем Мандельштама»), образуя как бы некий диптих, озаглавленный разбитой надвое строкой Пастернака: «Ты вечности заложник у времени в плену».

Но все эти мои замыслы остались нереализованными: началась перестройка, развалился Советский Союз, почила в бозе советская цензура. Писание в стол стало делом вполне бессмысленным.

Я мог бы, конечно, продолжать писать эти свои «Случаи» уже не в стол, а лелея надежду опубликовать их. Но открывшиеся новые возможности повлекли меня совсем в другую сторону, и, по правде говоря, я был уверен, что ни один из этих задуманных мною «Случаев» так никогда уже и не будет написан.

Но в последние годы я затеял писать мемуары (если не сейчас, то когда же?) и, вспоминая о разных замечательных людях, с которыми меня сводила судьба, не мог обойти Эренбурга.

Воспоминаниям об Эренбурге я решил посвятить целую главу. (Мне было что о нем вспомнить.) Глава эта все разрасталась, вбирая в себя не только истории моих — не таких уж многочисленных — встреч с Ильей Григорьевичем, но и разные мои размышления о нем, и многое другое, что меня с ним связывало. И вот в один прекрасный день я увидел, что это уже не глава, а — книга. Тот самый «Случай Эренбурга», который я когда-то собирался написать, да так и не написал и был уверен, что никогда уже не напишу.

По жанру этот «Случай» отличается от тех, что были мною написаны раньше. То были какие-никакие (в том смысле, что совсем не академические), но все-таки исследования. А это — воспоминания. Как всякие воспоминания, они писались свободно. Я то и дело позволял себе отклоняться в сторону. Впрочем, это я нередко позволял себе и раньше, и в прежних моих «Случаях». Но там все-таки главным предметом повествования всякий раз бывал мой герой (в одном случае Мандельштам, в другом — Зощенко). Здесь же главным предметом повествования неизменно оставался я сам. Поэтому самым точным определением темы этой книги было бы такое: «Эренбург в моей жизни».

И тем не менее заглавие «Случай Эренбурга» подходит к ней не в меньшей степени, чем заголовок «Случай Мандельштама» к моему «Заложнику вечности», а «Случай Зощенко» — к «Пришествию капитана Лебядкина».

В начале 60-х, когда Эренбург стал публиковать в «Новом мире» свои мемуары, Борис Слуцкий откликнулся на это событие тогдашней нашей литературной (впрочем, не только литературной) жизни такими стихотворными строчками:

Спешит закончить Эренбург свои анналы, как Петр — закончить Петербург: дворцы, каналы. Он тоже строит на песке и на болоте…

Если следовать логике, да и грамматике, слово «тоже» тут относится к Петру. Но на самом деле — к автору этого стихотворения, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе:

Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек…

Эренбург строил на том же песке. И не только «свои анналы» — жизнь.

Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.

Борис Пастернак. Охранная грамота

МОИ БОГИ, МОИ ПЕДАГОГИ…

О Мандельштаме и Зощенко я писал, стремясь понять нечто очень для меня (надеялся, что не только для меня) важное. Там мною двигала мысль.

В «Случае Эренбурга» к этому желанию примешивается еще и чувство. То самое, которое выразилось в строчках Бориса Слуцкого:

Умирают мои старики, Мои боги, мои педагоги, Пролагатели торной дороги, Где шаги мои были легки.

В ранней юности моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.

Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.

Написал эту фразу и —

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В самые первые, ранние дни моего студенчества бродили мы втроем — Володя Солоухин, Саша Рекемчук и я — по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о «звуке» — о том, что у каждого поэта — свой, особенный, только ему свойственный звук. Перебивая других, я говорил: «А помните?.. А вот еще…» И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:

— Где он, бронзы звон или гранита грань?

И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались:

— Да, здорово: «бронзы звон», «гранита грань»… Молодец Владимыч…

А Володя Солоухин (знал бы я тогда, во что он потом превратится!) вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус:

Мы стали злыми и покорными, Нам не уйти. Уже развел руками черными Викжель пути.

Эти строки я знал. Меня они тоже сразу покорили своим мрачным обаянием.

Зинаиду Гиппиус никто из нас тогда, понятное дело, не читал. (Да и где нам было ее прочесть?) А припомненное Солоухиным четверостишие я знал, потому что его процитировал мой любимый Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье, ясное дело, не упомянул, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — «Сейчас») требует точной даты:

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.