Полжизни

Витковский Дмитрий Петрович

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Полжизни (Витковский Дмитрий)

Об авторе

Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901–1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков «лагерной» литературы.

На первых страницах книги «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицын упоминает Витковского как человека редкостно разнообразного лагерного опыта, чьими свидетельствами пользовался автор и кого желал бы видеть редактором своего труда. К моменту, когда эти строки писались Солженицыным, Дмитрия Петровича уже не было в живых.

О своей жизни он лучше всего рассказал сам, и я могу лишь добавить что-то из раннего к ней пролога и позднего эпилога.

Юный Витковский учился в кадетском корпусе, но по страстному тяготению к точным наукам стал студентом Высшего технического училища: слушал лекции по химии у профессора Чичибабина. Учение прервала революция и война, однако тяга к знаниям у Витковского была такая, что он отправился через всю страну, пылавшую пожарами междоусобной войны, в Томск, где в 1918 году еще продолжал работать университет. Захватив Томск, колчаковцы провели почти поголовную мобилизацию студентов, и восемнадцатилетний Витковский ненадолго оказался в белой армии, что потом роковым образом сказалось на его судьбе.

В редакции «Нового мира» Витковский появился в 1963 или 1964 году, вскоре после публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Не помню, кто передал мне эту рукопись, кажется, она попала из редакционного «самотека». В ту пору пошла первая волна «лагерной» прозы, рукописей на эти темы прочли мы в редакции немало, но эта выделялась не только поражавшей воображение долгой тюремно-лагерной судьбой автора, но и тем, как этот человек воспринимал жизнь.

В своем совсем скромном, почти аскетически сжатом повествовании он не жаловался, не проклинал судьбу, что было бы вполне естественно в его положении, и не сосредоточивался лишь на своем страдании: по-своему воспринимал людей, природу и правдиво описывал то, что видели глаза и оставляла ярким и живым память. Пейзажи Соловков, Енисейского ледохода и северного сияния в Заполярье отмечены были живописной пристальностью. Было ясно, что они служат не для расцвечивания сурового рассказа «художественностью», а являют собою след неубитой духовной жизни, несломленности в придавленном и оплетенном лагерной системой человеке.

Не могло не поражать и то, что свою тюремно-лагерную Одиссею, где были Бутырки и Владимирская тюрьма, Беломорканал и Соловки, Тулома и Енисей, автор уложил в каких-нибудь сто машинописных страниц: взыскуемая большими мастерами сжатость повествования, необманный знак литературной силы.

Витковский не склонен был прощать своих мучителей и предъявлял самый жесткий счет к тому порядку вещей, который отнял у него «полжизни». Но желания быть справедливым к людям и их поступкам он не потерял: в его интонации не было озлобленности, а лишь глубокая, неискоренимая скорбь по несовершенству человеческой природы и общественного уклада, так легко узаконивающего всякое насилие и издевательство над себе подобными. И тем дороже для автора любое проявление человечности и добра: его благодарная душа видит то, что другой бы не заметил.

Помню, мнения в редколлегии о повести Д. Витковского тогда разошлись, кто-то углядел в ней даже «эсеровские ноты». Но Твардовский решительно встал на мою сторону. Он пригласил автора, обласкал его, как один он умел это делать, когда вещь ему нравилась, и заключил с ним договор.

Однако напечатать рукопись оказалось тогда невозможным. С каждым месяцем усиливались атаки на журнал за публикацию солженицынского «Одного дня…», и, как невесело шутили в ту пору, редакции пришлось бы отвечать за превращение «Нового мира» в журнал «Каторга и ссылка».

И все же редакция не отказывалась от надежды напечатать повесть «Полжизни», буде случился бы какой-то цензурный просвет, а Дмитрий Петрович временами навещал нас в Малом Путинковском. Во всей манере поведения этого когда-то обладавшего несокрушимым здоровьем, а теперь тяжко больного, усталого человека были редкие у авторов позднейшей формации свойства русского интеллигента: такт, деликатность, всякое отсутствие навязчивости и доверие к собеседнику. Он не дергался, не торопил, не упрекал редакторов в чрезмерной осторожности и медлительности. Не спрашивал поминутно: «Ну, как там моя рукопись?». Или: «Когда же наконец напечатаете?» Поднявшись ко мне в комнату (два марша лестницы были для его истраченного сердца немалым испытанием), он просил разрешения посидеть молча и отдышаться. Потом мы обменивались новостями, говорили о литературе, о редакционных и житейских делах, и иной раз он спрашивал, не возражаю ли я, если он посидит часок-другой в кабинете, в старом кожаном кресле, стоявшем в углу. «Занимайтесь своими делами, принимайте посетителей, читайте верстку, — говорил он. — А я побуду здесь, если не мешаю. Я ведь себя новомирцем считаю, хоть вы меня пока и не печатаете… А хочется подышать немного журнальным воздухом». Случалось, он оставался в этом кресле до конца моего рабочего дня, я уходил на редколлегию, потом возвращался, и находил его на том же месте просматривавшим какую-нибудь книгу. Не однажды мы покидали редакцию вместе. Я помогал ему нести тяжелый сверток с купленными им в магазине на улице Горького монографиями о художниках.

После реабилитации, благодаря знанию нескольких европейских языков и хорошей осведомленности в инженерном деле, он зарабатывал на жизнь рефератами в институте технической информации. Денег хватало на то, чтобы поддерживать семью, и еще на любимую слабость — собирание монографий и альбомов о художниках разных стран мира. Своим собранием он гордился и зазывал его посмотреть, чем я, увы, никогда не воспользовался.

Между тем шестидесятые годы круто переломились на середине, и еще меньше шансов стало увидеть рукопись Витковского напечатанной. В 1966 году, уехав отдыхать, Дмитрий Петрович прислал мне письмо из-под Риги. Писал, что не запомнит такого удачного, счастливого для себя лета, когда бы он чувствовал себя так прекрасно. Преданно заботившаяся о нем жена Лидия Николаевна немного раньше вернулась в Москву, так как принимала вступительные экзамены в МГУ, а он остался еще на несколько дней с одиннадцатилетней дочкой. Однажды рано утром, проснувшись, она удивилась, что отец еще спит. Окликнула: он был мертв. Ушел, не потревожив никого ни стоном, ни криком.

Все то, что я о нем помню и о чем считаю долгом рассказать, сливается у меня с впечатлением от его неординарной по честности, скромности и мужеству рукописи.

Ищем вокруг утраченные черты, воображаем потерянный облик русского интеллигента, каким он сложился к началу нынешнего века — и редко находим вокруг отблеск этого типа людей. Таким был среди тех, кого мне выпала удача немного знать, Петр Леонидович Капица. Таким остается в памяти и недавно ушедший от нас Сергей Александрович Макашин. И Дмитрий Витковский еще нес в себе эти черты: трезвый, несуетный ум, свободу от тщеславия и искательства, благожелательство без сантиментов и высоко поставленное личное достоинство.

Таким, надеюсь, почувствуют и читатели автора замечательных записок «Полжизни», пришедших к нам спустя еще четверть века после их создания.

В. Лакшин

Начало

Здесь описаны только действительные события, как я их воспринимал и как сумел восстановить по памяти.

В первый раз меня «проверяли» в 1926 году. Я только что окончил институт и мечтал всерьез заняться наукой, как вдруг в результате облыжного доноса попал в тюрьму.

Обвинение было пустяковое. По-видимому (это стало ясно из допросов), хотели выяснить мои связи с заграницей и белогвардейцами. Но связей не было, и все как будто быстро кончилось, но потащило за собой цепь событий, с которой я не мог разделаться всю жизнь.

Алфавит

Похожие книги

Предложения

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.