Портативное бессмертие

Яновский Василий Семенович

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Портативное бессмертие (Яновский Василий)

Василий Яновский

Портативное бессмертие

Он имел одно виденье {1} .

А. Пушкин

Часть первая Капитаны

Tremble vieille carcasse, mais avance [1] .

Turenne {2}

1

Дневные сны особенные: по тяжести, неудовлетворенности, смертоносности. Словно опьяняющее средство, при помощи которого люди иногда стараются познать грядущее… и хотя часть истины порой открывается таким путем, но она имеет мучительный привкус хрупкости и обреченности. То же с дневным сном. Он покаянно тревожен, погружает в недра сожаления, отчаяния (оттого ли, что не положено спать, вся жизнь наизнанку и ускользает или еще другое?). Мне нравилась всегда эта щедрая печаль, обостренное ощущение медленной, неуклонной утраты – дневного, предвечернего сна: лежишь на дне глубокой реки и смотришь не мигая чрез ртутные, бесплодные воды. Мне снился часто повторяющийся сон: лежу открытый, внутренно беззащитный, а дверь медленно отворяется (или она осталась незахлопнутой) и кто-то стал на пороге, заглядывает, входит. Надо проснуться, надо немедленно проснуться: иначе гибель (откуда эта вера)! Но проснуться циклопически трудно (в сущности, не сплю), нужно воспрянуть, шелохнуться, крикнуть, вернуться к знакомым формам жизни. Ох, как тяжко – ни шевельнуться, ни замычать, ни взглянуть даже! А опасность столь очевидна: открыт, безгласен в присутствии – врага. Лежишь пластом, живым, но точно в минеральном царстве, все отчаянные, сердце рвущие потуги ни к чему, а ими ведь еще измеряется биологическая мощь. (Когда-нибудь воли очнуться не хватит или не будет уже столь непонятно-безусловным, что сделать это надо, либо опротивеет, наконец, всегдашнее, цепкое, слепое возвращение: тогда конец, судя по чувству, – гибель.)

С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной нотой мгновенно высекая искры, отражая – о, какое жгучее – солнце и холодеющую синь неведомого неба. Крупицы всего этого – зной, тени, голуби в облаках – сеялись голосом, лепились в дождливые парижские сумерки. Она пела на каком-то романском языке. Время от времени, при подъемах, благодаря умелым фиоритурам, это походило на оперу, расхолаживая; но вот в слабости, когда голос затихал, обрывался целомудренно, немощно и вдруг зазвенит, чуть хрипловато, надтреснуто, как лезвие, что наткнулось на кремень, – и душа ответно замирала, вытягивалась, поднималась на цыпочки. Как сладостно вот так вдруг наткнуться на неожиданное и лежать лениво, купая душу во многих ощущениях; подобно путнику в старину, что греет продрогшие члены у камина, – поворачиваться то одной, то другой стороной. Что соблазнительнее тепла постели в защищенной комнате, когда мирной ночью раздается изуродованный страхом вопль: помогите! Я знал цену этому. И всякий раз, когда душа умиленно топилась в любых, сложных впечатлениях, я по новому, выработанному (о, какой судьбой) рефлексу автоматически, не проверяя, старался освободиться, выпрыгнуть – из древнего плена: однажды (навсегда) решив – порвать с ним. Я пробрался к окну; за ним – дождь. На дне синеющего тупика – две фигурки: о, какой путь они уже проделали под мелким дождем. Капризное небо ватой обложило крыши, всасывая и заглушая голос напрасно поющей женщины. Трудно было разглядеть, но впечатление такое: мужчина и женщина – хрупкие, тонкие. Они были одеты в темное, длинное, чем-то удивлявшее платье. Мужчина или мальчик стоял нахохлившись, понуро держа в руках объемистый узел; женщина пела, неподвижная, – не озираясь, не поднимая лица. Я завернул в бумажку монету и бросил. Внизу не заметили пакета, не услышали шлепка; по всему было видно, до чего они неопытны, неловки в этом ремесле: под дождем, в тупике, куда выходят окна только одного дома, не поднимая головы! Бумажка белела немного поодаль. Самое легкое – швырнуть франк (я это узнал давно). Женщина продолжала петь, а в воздухе росло, накоплялось отчаяние, отвращение, равнодушие. Я сбежал вниз, не по общей лестнице, а через клинику. Двери клиники выходили на улицу; повернув за угол, я очутился в тупике – сзади поющей. Женщина уже кончила и что-то устало говорила спутнику: он первый оглянулся мне навстречу – худенький, вытянувшийся юноша или мальчик с крошечным, смугло-бледным личиком. Он с таким выражением посмотрел в мою сторону, что и женщина тотчас же с беспокойством обернулась. Это было как чудо. Что-то бесконечно знакомое, соблазнительное, предвечно-родное, материнское, ведомое до последней мелочи и новое во всем; нечто драгоценно-женственное, религиозно-убеждающее, серьезное, как смерть, беспричинное, как детство, нежданно-обещанное, взвилось мне навстречу, окутало, толкнуло, и моя душа вдруг заболталась, точно бусинка, продетая на шнурок. В том молчаливом, уважительном созерцании, в которое я весь погрузился, было для них что-то знакомое, обидное, судя по личику мальчика, не приводившее к добру: он тревожно приблизился к спутнице, потянул ее прочь. Та отобрала у него узел и одним движением, украдкой, подняв вверх голову, медленно повела, провела глазами по молчащим, глухим окнам. Я сделал наконец нужное усилие, обратился к ней. Она ответила не сразу, по-испански, длинной фразой, которую я не понял, но кивнул головой, догадываясь приблизительно обо всем, что можно сказать при данных обстоятельствах. И вдруг, раньше чем обстоятельно взвесить, сообразить, проверить, – я предложил подняться ко мне: что-то промолвил по-французски, потом указал рукою на дом, затем на себя и на них, снова на дом и повел ладонью, как бы сгребая, подметая тупик в этом направлении. Женщина внимательно смотрела мне в глаза и, как бы продолжая линию (бумерангом) в себя, мысленно что-то раскусывая, перемалывая, должно быть твердое, потому что щеки ее вдруг напряженно дрогнули, а над (и меж) глазами образовались две вертикальные складки, отчего хотелось неутешно зарыдать, поклясться в чем-то и пальцами их разгладить. Я еще с минуту размахивал руками, беспомощно бормоча непонятные им слова и оттого чувствуя себя подобно человеку, бросающему на прилавок фальшивую монету. Я исчерпал, казалось, весь мимический арсенал, уже бестолково озираясь по сторонам, ожидая помощи, как вдруг меня осенило. Выпятив грудь, я застучал ладонями по ней и самым нелепым, широчайшим, глупейшим образом разодрав рот, оскалил зубы, загоготал. Движение это по замыслу своему должно было показать, что я не плохой, глупый малый, искренний, что намерения мои просты и бесхитростны, как этот добрый, откровенный смех, а доверчиво, некрасиво разинутый рот подчеркивал, что я отнюдь не питаю сексуальных надежд. Там было еще трагическое, сознание бессилия слова, – внешности, всего себя, – в самую главную минуту и надежда: все же поймут и простят необходимую ложь; детская вера, что вот можно одним, подвернувшимся – из души – движением опрокинуть опыт, изменить значение фактов, разбить количественно устоявшееся прошлое, мгновенно вернуться куда-то, перенестись, утешить до корней. И все это нарочно, вторично подчеркивая, отражая еще раз, выделяя. Я старательно надувал щеки, выкатывал глаза, всячески стремясь придать себе комичный облик, твердо однажды заучив, что только не боясь показаться смешным – не будешь жестоким. Мальчик, пораженный моими гримасами, не зная, как отнестись к ним, – растерянно, вопросительно глядел на женщину. А та вдруг улыбнулась, и этот неожиданный дар улыбки – радужный переход – на лице с еще не разглаженной, упрямой и горестной складкой был чудеснее всего предыдущего. Она продолжала благодарно смеяться, – блеснула змейка зубов, а глаза вдруг брызнули светом, повеселели, смягчились, потеплели; она посмотрела, но уже не с того берега – а словно тут, рядом, близко, и, сказав что-то громко мальчику, неторопливо приблизилась, последовала за мною, осторожно обходя уже собравшихся двух-трех зевак. Я повел их через клинику, отворяя узкие двери, пропуская вперед, – они послушно, безмолвно взбирались по витой лестнице: только слышно было наше неровное дыхание. А когда, наверху, я впустил их в буржуазную, докторскую, обывательскую («быть как все; за мои деньги») квартиру, со всем плохо пригнанным, деспотическим комфортом, и женщина, опустив узел, мельком оглянувшись, застыла выжидательно, а мальчик, держась рядом, исподтишка смотрел по сторонам, у меня совсем похолодело в груди – от радости, гордости и страха. Было такое чувство: прекрасный, ценный, редкий экземпляр (уник) флоры или фауны бросили, загнали сюда, ко мне, – какая нелепость. Я размахивал руками, жестикулировал всем телом, зная, что смешон, радуясь этому; то, вдруг поймав ее взгляд, приосанивался, становился сдержанным, как подобает герою; но тотчас же беззаветно бросал это занятие, всячески хлопоча, стараясь в едином, общем движении собрать, завертеть: и этого серьезного, явно чахоточного, отрока, и ее – драгоценный, совсем не на месте, экспонат! – предметы дома, тарелки на кухне, краны, полотенца, инстинктивно почему-то стремясь в общем вихре соединить всё это вместе, связать, создать целостный организм. В докторской спальне я раскидал постель (если б жена его видела – они развелись: неудачный брак), энергично содрал простыни, наволочки, отнес к себе в кабинет, потом вернулся, достал из шкафа белье и положил на кровать. Все это я делал, можно сказать, демонстративно, придавая каждой детали символическое значение, глубокомысленно хмуря брови, восклицая и поясняя; так что в одну какую-то минуту мне наконец стало безумно смешно, и, отнюдь не сдерживаясь, я тут же разразился оглушительным хохотом, а они в ответ тоже засмеялись.

Алфавит

Предложения

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.