Соляра

Иличевский Александр Викторович

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Соляра (Иличевский Александр)

Глава I. Вода

Сегодня гады вот что придумали. Убедившись, что ничего им из меня не выпарить, выдали стопку школьных тетрадей в клетку, четыре карандаша и точилку: Петя – он принес – молча положил на тумбочку.

И понял я, что дело теперь уж точно швах, и почувствовал облегчение. Вместе с этой мыслью пришел призрак праздности, и я с любопытством следил за Петей.

Он смотрел под ноги, вдруг хмыкнул и подался к двери.

Я хотел окликнуть его, но передумал.

Замок цокнул, и понял я, что это: они хотят, чтобы я начал писать.

Первым встряло – изорвать бумагу.

Но искус был велик: книг я не видел, как прошлогодний снег, – полгода. Были бы у меня книги, я бы давно уж успокоился, просил бы только новые. Дать мне книги – все равно что выпустить на волю.

Письмо же равноценно чтению. Однако оно менее свободно, и гады про то знают: это все равно как гулять на привязи.

По крайней мере, письмо ему, чтению, подражает. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле: читающий – охотник, пишущий – беляк, мечущийся по белизне забвения бумажного поля.

Вот и решили сыграть ниже пояса. Ведь знают, гады, что люди как раз и берутся за письмо, когда становится невмоготу читать. А когда книжки вообще недоступны, то и подавно писателями становятся.

Потому они и решили поставить на это, и таким – косвенным – образом, выпустив меня попетлять, полетать на свободе – самим подглядеть: авось приведу их к тому, что вот уж месяцев семь им никак не выкатать еженощными дознаниями.

Ну что сказать? Понятно, не устоял я пред искушением. Тем более, наконец появился шанс повременить с их ночными бенцами.

А ежели придут, то так и скажу: пошли вон, мешаете.

Я осторожно взял карандаш и поводил по обоям, заостряя грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, надписал:

Крепость. И вот прошло сначала пять лет, потом еще три, и еще два, до грани 90-х. Мне восемнадцать, я живу.

Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.

В Баку находится дом моей бабушки, где я гость.

Город похож на театр, сцена которого – бухта Каспийского моря.

Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона.

На одном из средних ярусов расползлась по холмам крепость Ичери-Шехер, взявшая в оправу шкатулку дворца Ширваншахов; на самом верхнем темнеет тяжелой зеленью кипарисов парк им. Кирова.

После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам-чужакам, не владеющим местным диалектом.

Поэтому, став для безопасности немым, я ускоряю шаг.

И еще ускоряю его – мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.

Меня окликают.

Я отвечаю по-английски.

Компания выражает сначала смущение, затем восторг.

И смущение, и восторг – варварские.

Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку.

Никаких расспросов, мне протягивают сбитую на пятку гильзу «Ялты», за ней вьется нитка анаши.

Недоуменно затягиваюсь, пыхаю с кашлем – на меня пялится хохот.

Как цыгане – мелко теребя и ощупывая – трогают мою одежду, я отстраняюсь.

Отстранение мое резко, оно задевает.

Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, часы, кошелек, альбом, карандаш, носовой платок и дыхание.

В карманах оказывается ничего. Вывернутые – жалкие, как обмотки на подрезанных щенячьих ушах, я тщательно заправляю их и по-английски требую вернуть мои вещи.

Невнимание. Про себя вижу, как прорезь в печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту.

Потеря сознания почему-то мной связывается с тишиной, которой оглушительно накрывает гребень прибоя.

Примерный перевод того, что слышу: «Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой».

Что такое «фуртуха», мне не известно.

Я ложусь на землю, вспомнив, что собаки на лежачего не нападают.

Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в него, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе.

Лежа, я то представляю, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то – как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне равнодушна.

Я уверен, меня съедят.

Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.

Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.

Мне хочется запеть «Интернационал».

Меня снова усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.

Своей неподвижностью я выражаю презрение: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.

Они решают, что я позирую.

Я – позер: вместо того чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.

Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства, справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде – навсегда запомнил. Однако допустить осквернения – оставить в руках неприятеля, хотя и в виде шифра, координаты цели было невозможно. Я ждал.

Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.

Между стволов кипарисов, поверх не видного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.

Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье, по-английски промолчав, удаляюсь.

Вслед мне кричит рисовавший: «Извини, чувак, ты получился – как баба!»

Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость и путаюсь в ее переулках.

Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджой, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него – теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья – плацдарм невидимой, но нескрываемой – принятой и приятной тирании – шариата.

Крепость – злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина Роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения – сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра, «Кэмела», – чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в «Жемчужине» на Бульваре.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.