Ближний берег

Бенедетти Марио

Жанр: Современная проза  Проза    1989 год   Автор: Бенедетти Марио   
Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
Ближний берег (Бенедетти Марио)

~~~

Mapиo Бенедетти (род. в 1920 г.) — уругвайский прозаик, поэт, критик. Начало известности писателя положил сборник рассказов «Монтевидеанцы» (1959), в котором определились его проблематика и художественные особенности: обман как социальный феномен, критический взгляд на жизнь городских «средних» слоев, отчуждение и нравственное падение человека в буржуазной среде, преобладание традиционно-реалистических принципов повествования. В таком же ключе строятся романы «Передышка» (1960) и «Спасибо за огонек» (1965). В начале 70-х годов писатель принимает активное участие в революционном движении в Уругвае; после прихода к власти военного режима живет в эмиграции. Исторический опыт революционной борьбы в Латинской Америке 70-х годов обобщен им в романе «Весна с отколотым углом» (1982). Этой же теме посвящена повесть «Ближний берег» (1977).

I

Уж не знаю почему, но, когда предки отправились в аэропорт Карраско проститься со мной и особенно когда я, шагая к самолету, увидел их вместе и в то же время раздельно — машут мне руками, мать прижимает пальцы к очкам, явно сдерживает выступившую слезищу, я и сам, черт побери, стал тереть глаз свободной рукой, — ну, в общем, как только я заметил их стоящими там наверху друг возле друга, эту пару, непостижимую, каковой она всегда была, разобщенную, вероятно, из-за меня, — внезапно всплыло далекое воспоминание, настолько давнее, что вначале я усомнился, мое ли оно, однако оно мое, а потому в самолете, после, то есть сейчас, сидя в девятом ряду (где запасный выход, где удобнее для ног, длинных, которыми Господь Бог меня одарил), я возвращаюсь к тому воспоминанию, восстанавливая в памяти подробности, пока не воссоздаю все полностью и не решаю пометками о давнишнем эпизоде начать записную книжку — по всей вероятности, ее никто и никогда не прочтет. Или прочтет? Итак, семья обедала, точнее, обедали взрослые: мой старикан и старушка (в ту пору они были не так уж стары), дед, дядя, похоже, еще кто-то, а я, четырех или пяти лет, гонял па новеньком трехколесном велосипеде, выезжая в сад и возвращаясь в дом, отчаянно «бибикая», по моему разумению, совсем как междугородный автобус; старикан делал мне знаки, чтобы я не устраивал тарарам, но внимания на него я не обращал. Вдруг он поднялся и, прервав лучшее из моих «биби», схватил меня за ухо, да так, что я аж созвездие Ориона узрел, хотя еще не знал его названия. В те времена я не был мстительным и сейчас не такой. Кто может разгадать, что во мне взыграло — эмоциональный порыв или спортивный дух, только я, хладнокровно оставив велосипед в дверях, вскарабкался на стул поближе к дяде и выдал отцу неожиданное свидетельство очевидца: «А я подсмотрел, как ты и Кларита вчера вечером под столом ногами прижимались». Мама широко-широко открыла глаза, никогда их не забуду; старикан сжал губы и посмотрел на меня с ужасающей покорностью. Будто антипод Христа, возглашающий: «Не допускайте детей ко мне», а может, просто подумал: «Мерзкий карапуз», — кто его знает. Во всяком случае, с этой минуты отец и мать месяца три не разговаривали. Мать громко советовала мне: «Скажи своему отцу, чтобы оставил деньги тебе на молоко». Старикан откликался на иной лад: «Скажи своей матери, что сегодня я ужинать не приду». Само собой, Кларита уже не появлялась в доме, нашем милом отчем доме. Конечно, как я осмеливаюсь считать теперь, моему старикану очень нравилась эта красотка (лет на десять моложе его и лет на пять — мамы), стройная блондинка с глазами цвета портулака, лицо ее — лишь присниться может в прекрасном, но не кошмарном сне; а как умиротворенно она умела смотреть; руки у нее были изящные, мягкие, с голубоватыми прожилочками, едва заметными, тем не менее их замечали все, в том числе такой дурень пяти (или шести?) лет, как нижеподписавшийся. Ведь действительно нужно быть круглым дураком, чтобы испакостить жизнь бедному старикану какой-то дурацкой фразой. А кроме того, по-моему, и Кларите он нравился. Все дело в том, что она до спазмов в желудке боялась мамы, которая сразу же ее невзлюбила. Не сказал бы, что это была ревность недоверчивой супруги. Скорее вполне осознанное чувство ненависти, разгоравшееся медленно и неукротимо.

Стюардесса подходит ко мне с традиционной кока-колой, а я весь — в угрызениях совести. Никто уж не спасет меня от сознания, что той проклятой фразой я навсегда отравил жизнь отцу. Он и раньше не ладил с мамой. Вернее, никогда у них не ладилось. И никогда я не видывал таких разных и так разочарованных друг в друге людей. Старикан — неизменно впечатлительный, пылкий, правда, по-моему, чересчур робкий, к тому же интеллигент, каким может быть почти инженер (что не так уж много, зато интеллигентности у него побольше, чем у инженера). Вечно он был завзятым читателем-книголюбом, любит живопись и музыку и, к счастью, не полагает, как некоторые его почти коллеги, что жизнь — это логарифм. А вот мама, наоборот, человек довольно упрямый (если обойтись без субъективности, что вообще-то недопустимо для любящего сына, пришлось бы сказать — она упряма как мул), чувства ее засушены (ее волнуют только собственные беды и никогда чужие), она гордится своим энциклопедическим невежеством, не переваривает ни книг, ни вообще искусства, зато знает домашнюю работу, в душе добрая (только без глубокого бурения до души не доберешься), склонна чаще к упрекам, чем к терпимости, — словом, не сахар. Думаю, подлинному освобождению (как говорят еще — второй независимости) старикана помешали две причины: а) мои изыскания в подстолье, погубившие в зародыше многообещающую связь, и б) неизлечимый католицизм моего родителя, исключавший возможность развода, а он стал бы для него спасением и освобождением. По моим смутным воспоминаниям, Кларита была веселой, очаровательной, настолько симпатичной, что даже меня покорила. Не раз я подумывал в свои нынешние семнадцать лет (между прочим, достойно отмеченные в тюремной камере), как было бы приятно встретить — не Клариту, разумеется, ведь теперь она, если еще жива, должна быть старушенцией лет тридцати восьми, — а такую же вострушку, какой была Кларита, когда прижимала под столом свои точеные ножки к брюкам старикана.

II

Произошедшее в эти последние месяцы, вероятно, содействовало сближению моих родителей. Короче: я оказался за решеткой. Потому они и выглядели в аэропорту изрядно взволнованными — наконец-то им удалось отправить меня в Буэнос-Айрес. Понимаю, для них спокойнее. Для меня тоже. Вторую тюрьму я и в кино не хотел бы видеть. Отныне и впредь кинофильмы для меня делятся на две категории: в одних есть тюрьмы, в других — нет. Предпочитаю смотреть только вторые. До смерти осточертели мне тюрьмы, пусть всего за тридцать четыре дня. Исчерпал, как говорится, тему. А вот вам (кому это «вам»?) нет надобности строить иллюзии, принимая меня за молодого революционера, борца за правое дело, за эдакую выдающуюся личность; я обязан пояснить, что попался не из-за политики, а по глупости. Горько признаться, но это чистая правда: попался по глупости. Каюсь, соваться в политику — не мое дело. В моем классе были ребята, которые не совались в политику, потому что им нравилось учиться, а политика отнимает много времени, это точно. Что же касается меня, то учебой я не увлекался и не увлекаюсь. Кем угодно меня можно назвать, только не зубрилой. Так что в классе я представлял собой единственный экземпляр вымирающего вида — тех, которым не по нутру ни учеба, ни политика. И все же я не был пропащим: всегда переходил в следующий класс, значит, строго необходимое выучивал. Я даже сказал бы, мне хватает послушать учителя, когда он зудит в классе, — и все. Голова у меня такая, что факты, даты, формулы, имена неизгладимо застревают в ней. Но не думайте, что я безразличен к политике. Вот уж нет. Если я против математики, так почему же мне не быть против фашизма? Не люблю, когда меня толкают, тем более автоматом. Это ясно. Что мне не нравится в политике, так это бесконечные дискуссии, голосования уже перед рассветом и особенно самокритика, она напоминает давние и неприятные времена, когда приходилось исповедоваться — вот это мне совсем не по вкусу. И не потому, что было или сейчас нужно что-то скрывать. Никогда не было за мной серьезной вины, требовавшей исповеди или самокритики. Наверное, потому я и не выношу их. Может, завидую немного тем типам, которые расписывают свои смертные грехи потрясенному священнику или голосят о своих мелкобуржуазных пережитках на студенческих собраниях. Однако (повторяю) я попался не из-за чего-нибудь, а по глупости. В четверг двадцать второго отмечался год со дня смерти Мерседитас Помбо, — может быть, видели это имя в газетах (не в Монте, конечно, а в Байресе [1] , девушка что надо, — которая умерла у них под пытками. Говорят, ее подвергли истязанию: надели пластиковый мешок на голову, а у нее была астма… Так вот, идея стала созревать понемногу (первым ее высказал Эдуардо), и наконец программа прояснилась: в четверг каждый должен прийти с красной розой и положить ее на учительский стол. Об операции договорились в полной тайне. Я был так далек от политики, что мне сообщили последнему. Но я все равно сказал «да». Раз нет бесконечных собраний, голосований на рассвете и самокритики, я всегда с ними. К тому же затея с красной розой мне понравилась. Я им сказал: «Это вызов поэтический, вызов не без выдумки». И принес розу, которую, само собой, стибрил в соседнем саду, принадлежащем одному «отлею», иначе говоря (для непосвященных) — отставному лейтенанту. Каждый пришел с розой и положил па стол. Ни один не сдрейфил. Тогда нас всех вывели в патио лицея и поставили к стене. Нет у них поэтического чувства, что поделаешь. Потом нагрянули мундиры, и опять тот же вопрос: кто придумал? Все знали, что Эдуардо, но никто ничего не сказал. Прекрасным было молчание. Начали вызывать по пять человек и допрашивать в канцелярии. Вот там-то я и сглупил. В своей группе я был первым из пяти. Тип спросил, не знаю ли я, кто это придумал. И я бухнул, что про свою розу придумал я, но не знаю, кто придумал про остальные розы. Мне показалось, что эта глупость — верх изобретательности. Не тут-то было. Второй тоже сказал, что он придумал про свою розу, но не знает, кто придумал про другие розы. Остальные трое сказали то же самое. Не понимаю как, только о нашей уловке быстро стало известно всем, и, когда вошел следующий квинтет, все пять ответов были одинаковы, так и пошло. Усталость начала подрывать твердость молчавших в течение первого получаса, некоторые ребята, не стесняясь, уже подавали мне знаки одобрения, приветствовали меня, чуть не аплодировали. К героям я не отношусь, но должен признаться, что мне это понравилось. Все оказалось легко. Не знаю, как такая идея взбрела мне в голову, а результат был неплох. Тем не менее мундиры меня засекли: я же первым дал объяснение. Должно быть, они подумали, что я вожак или что-то в этом роде. Снова вызвали меня. «Так это ты все задумал?» — сказал тип с топкими усиками, у которого была еще отвратительная экзема под глазом. Я пустился в разглагольствования: мне просто захотелось принести розу училке, потому как она очень добрая и очень хорошо растолковывает предмет — речь-то идет о математике. Подобное называют ложью во спасение — у этой мымры я ни фига не понимал и к тому же терпеть ее не мог, не потому, что она противная, а потому, что математичка. Но тип не только не проявил интереса к моим блестящим высказываниям, но двинул меня по правой скуле, которая тут же выпятилась па первый план. Наверняка это послужило бы росту моего престижа в патио, но случая покрасоваться не представилось. Двое из вопрошальщиков схватили меня за руки и потащили из канцелярии. Засунули в арестантскую машину и увезли в полицию. Попытался было я сослаться на то, что я несовершеннолетний, потому… удар в почки… это противозаконно… ногой по щиколотке… Следовательно, я отказываюсь от темы несовершеннолетия. Меня запихнули в камеру, где от вони голова кружилась. За месяц, что я там пробыл, меня вызывали много раз — и только для битья. Вопросов почти не задавали, просто колотили. Ни «пиканы» [2] тебе, ни «субмарины» — так, тумаки и пинки. Что называется, попал в привилегированные. Свой статус я оценил, присутствуя на сеансах «пиканы» и «субмарины». Наверное, меня приводили, чтобы устрашить. Действительно было страшно, да и кого не испугает такое. Те, кого пытали, не были несовершеннолетними, как я, но и ветеранами не были. Одного старика — не знаю, седой он или нет, он всегда был в капюшоне — но мускулы дряблые, как у тех, кому за тридцать. Ну и держался этот старик! Те, кто помоложе, ничего не говорили, ни в чем не признавались, не называли ни имен, ни фамилий, что хотели выведать у них палачи, но когда их начинали пытать, они орали будто оглашенные. А старик не доставлял палачам даже такого удовольствия. Я так и не слышал его голоса, низкий он или высокий. Старик лишь сжимал кулаки и — привет. Когда сеанс заканчивался — а длился он иногда часами — старик сознания не терял, выходил сам. Один парень впал в беспамятство и в этом состоянии, похоже, остался. Такое палачей приводит в бешенство. Худшее, что может им подстроить арестованный, — это испустить дух. Тотчас же вызывают врача воскрешать. И доктор, сукин сын (тот самый, который говорит, до какого предела можно пытать, чтобы человек не отдал концы), делает все возможное, но иногда покойники упрямы, и никому не удается убедить их снова дышать. Тогда палачи обвиняют врача, а тот в ответ ни звука, он-то понимает, что они способны пытать и его. Тем временем на лишившегося чувств льют воду, хлопают его по щекам, это единственный случай, когда палачи, видимо, ставят на жизнь. И все же некоторые из подвергнутых пыткам подводят — умирают. В таком случае разгорается перебранка. Однажды двое сцепились. И уж думал, собираются применить «пикану» друг к другу, но до этого, понятно, не дошло. Меня тоже держали в капюшоне, снимали, только когда заставляли быть зрителем. Несколько раз меня вырвало, один раз — на штаны полицейскому. Не нарочно, но неплохо получилось. Ну, ясно, в тот вечер меня исколошматили, как боксерскую грушу, думал, будут пытать, — не дошло. Видно, у них инструкция: несовершеннолетним — только кулаки и пинки. Как-то я смог переговорить с двоими из соседней камеры. Я был один в своей, крошечной и вонючей, а у них камера побольше, и, естественно, больше пахло дерьмом. Там их было вроде трое: студент, банковский чиновник и рабочий. Когда они немного приходили в себя и начинали нормально дышать, тотчас же принимались спорить, только и слышно было: очаг выступления, партия, мелкобуржуазные отклонения, извращения, ревизионизм, и-и-и понесло… Ну, точно на собраниях в лицее. Иногда они так яростно спорили, что крики слышались по всему этажу. Я ни черта не понимал, да и сейчас не понимаю. Палачи пытали всех троих одинаково. Значит, в глазах тюремщиков все трое — одно и то же: народ. У тюремщиков подход действительно единый.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.