На тихой Сороти

Чудакова Валентина Васильевна

Закладки
Размер шрифта
A   A+   A++
Cкачать
Читать
На тихой Сороти (Чудакова Валентина)

Валентина Чудакова

Валентина Чудакова

На тихой Сороти

Повесть

По деревенской привычке просыпалась я ни свет ни заря. Лежала на тощем диванчике тихо и прислушивалась в потемках. А слушать было нечего. Огромный город встает поздно. Только один звук доносится с улицы в открытую форточку — однообразный, скучный: шерк, шерк, шерк... Это хромоногий дворник сухой метлой подпахивает двор. А уж и двор!.. Каменный мешок. Повернуться негде. И нет ни одной травинки в этом городском дворе. Даже злая крапива-стрекава тут не растет...

...А в деревне травы шелковые, росные, подставляют солнышку зеленые спинки.. Звенят метелки-богатки. Кивают белыми панамками ромашки. Сорви ромашку, Зинка - поколдуй: «Пастух, пастух, выпусти скотинку!» Разом выскочат из желтого венчика черные юркие букашки, ласково защекочут ладонь... Не ходи, Зинка, в рожь! Зачем тебе заколдованный цветок куколь-огонек? Заблудишься в сытой ржи, как в лесу. И не найдет тебя там желтобровый пес Полкан...

Нет у меня теперь верного друга Полкана. В деревне остался рыжий лохматый Полкан. А родная деревня далеко-далеко: за долами, за горами, за дремучими лесами... Всю ночь надо ехать по чугунке, а потом еще семь верст на телеге. Выйти бы на зорьке на пригорок, разбежаться бы хорошенько, раскинуть руки пошире, подпрыгнуть повыше, подтянуть коленки к подбородку и... полететь! В деревню. Как вольная птица. Но такое бывает только во сне. Не может человек летать сам по себе. А аэропланы не для всех. Проплывет аэроплан в синем небе — равнодушный, важный, хвастливо-громкий — поминай как звали. Спешит куда-то в неведомые города, по важным делам. Какое ему дело до меня?..

А кому до меня дело? Реви каждое утро сколько влезет — никто не пожалеет. Сестренка Галка спит, даже всхрапывает. Сладко посапывает братишка Вадька—Вадим. В обнимку с деревянным конем без хвоста. Бормочет что-то во сне. И спит на узкой железной кровати строгая няня Тоня. Черная коса свесилась на пол. А в соседней комнате покашливает во сне мама. И даже кот Маркиз дрыхнет у меня в ногах. Разжирел котище от праздной городской жизни. Мышей-то тут нет. Ишь ты лентяй, развалился как барин. Пнула кота ногой. «Курняв-в-в» — обиженно мурлыкнул Маркиз и опять свернулся в теплый шерстяной клубок.

Все спят. Одной мне не спится. Зареветь бы громко-громко, заголосить бы с приговором, по-псковски: «Ах лихо-тошно мне! Головушка моя победная... Не глядели бы глазыньки ясные на немил белый свет!..»

Попробуй заголоси. Проснется Тоня — греха не оберешься. «Ах ты, рева-корова, бесстыдница! Сыта, не бита, какого тебе еще рожна надобно? Опять напускаешь на себя мирихлюндию?»

А мирихлюндия прячется в темном углу за занавеской. И похожа она на черную прилизанную кошку с красными мокрыми глазами. Мирихлюндия — моя постылая тоска-кручина...

Я тихо плачу. Плачу и сержусь на маму: зачем привезла в город? Обижаюсь на бабушку: зачем отдала? Вспоминаю покойного деда. Он снится мне каждую ночь. И меня мучает позднее раскаяние. Обижала дедушку. И не раз. Когда была поменьше, из-за покоса ссорилась. Ногами топотала, визжала. Заступалась за траву-мураву, за цветы-ромашки. А дедушкина коса, как узкая злая молния, гуляла по полю, валила под корень зеленую живую красу. Обиженно скрипели на остриженной пожне голенастые кузнечики: «Где ж наш дом? Где ж наш дом?..» Жалела я кузнечиков-кузнецов. А деда не жалела... Травы в деревне каждое лето сколько хочешь, кузнечиков тоже, а дедушка был один-разъединственный.

Подросла — из-за бога с дедом спорила. Он вечерами читал вслух святое Евангелие на старинных медных застежках. А я ехидничала. Вытащу из спичечной коробки пленного кузнечика и предлагаю: «Скушай. Не хочешь? А как же твои святые акридами-саранчой питались? Небось вкусно?»

Дедушка обижался, начинал объяснять, путался, укоризненно говорил: «Сбила ты меня с панталыку, языкастая». За него вступалась бабка, грозила мне пальцем: «Ах ты еретичка! Молоток-прибиток. Вот погоди, боженька осерчает да и отрежет тебе язык». Но бог еще и не такое прощал. Бабушка с вечера ставила на окно в сенях кринки с молоком и покрывала их широким решетом. И я потихоньку слизывала сверху сливки. А чтобы не попало от бабки, перед ее приходом ловила кота Котофея и мазала ему морду молоком от усов.до самых ушей. А решето сбрасывала на пол. Бабушка била скалкой ни в чем не повинного кота, а бог глядел на эту несправедливость, и хоть бы что! Когда умер дедушка, я, сама не знаю зачем, утопила в проннице тяжелое его Евангелие. И этот грех простил мне бог…

А вот когда я так неожиданно попала в город, то невольно призадумалась: а не божья ли это кара? Не наказывает ли меня в самом деле бог за все мои прегрешения?.. Мало ли что его никогда никто не видел, а вдруг он все-таки есть? И я решила попросить у бога прощения. В городской квартире моей матери была только одна-единственная икона. Большая, в тяжелой золоченой раме. Бог городской сердитый-пресердитый: в золотой ризе, в лиловом бархатном колпаке, орлиноносый, красноглазый. Только я перекрестилась, в комнату вошла няня Тоня и расхохоталась: «Что ж ты делаешь, непутевая? Это не икона, а портрет царя Ивана Грозного». Вот и молись тут... Она пожаловалась маме, а та целый вечер мне доказывала, что бога не было и нет, что его сами люди выдумали. А что тут доказывать? Я и сама знаю. Небось Петр Петрович в школе не раз рассказывал. Это я просто так, на всякий случай, чтоб на душе было легче...

И так каждое утро. Все вспоминаю, вспоминаю. Совсем тоска полонила. Плачу и всегда хочу есть. Но когда еще поднимется Тоня да когда разведет свой вонючий примус... Наварит манную кашу и кофе на стол подаст. А я не хочу манной каши. Противная. От кофе во рту горько. А сыр как резиновый и пахнет мокрыми лаптями. Ах как бы я поела толокна с молоком!.. И овсяных тонких блинов с растопленным маслом, и редьки тертой, и гороху пареного, жирных щей с солониной... И квасу бы попила деревенского, солодового, шипучего, холодного... Но этого в городе нет. Так почти ничего и не ем, катаю из хлеба шарики да молчу. А Тоня сердится: «Каких тебе еще разносолов?» Зачахну я на городских харчах. Ну и пусть. Небось, тогда бабушка спохватится. Будет голосить, как по деду...

День занимается медленно. Серый, скучный. За окном небо сизое, мокрое, тяжелое. Нависло над городом— вот-вот расплачется или шлепнется на железные крыши. Как будто сейчас и не лето красное, а самая глубокая осень.

Убрав со стола, Тоня сказала:

Сидеть смирно! Я иду на базар. — Красный берет надвинула на одно ухо, в руки схватила плетенку— и за дверь. За Тоней мама — портфель подмышку:

Дети, не шалите и не ссорьтесь.— Она поцеловала сначала Вадьку, потом Галку, хотела и меня, но я ловко увернулась: вот еще — нежности телячьи. Мама ничего не сказала, только вздбхнула. И мне нисколько не было ее жаль. Что ж я, виновата, что она для меня совсем чужая?

Пока Тони нет, Вадька с Галкой играют. Возятся на полу, как веселые котята. И не ссорятся. Вадька-Вадим смешной. Большеголовый, нехлемяжий, похож на медвежонка. И сам весь в покойного дедушку:_кареглазый и кудреватый. По нескольку раз в день он подносит мне к уху большую морскую раковину-пепельницу и говорит басом: «Это камынь! Послушай — там море шумит...» Он никогда не плачет. Больно стукнется лбом о шкаф или о стол, только закряхтит, потирая шишку: «Во ка-а-к я его!»

Галку-Галину по-домашнему зовут Галчонком. А она и есть Галчонок. Смуглая, черноволосая, остроносенькая и худенькая, как неоперившийся птенец. Тихоня-тихоня, а вредная. Еще и в школу не ходит, а меня учит. «Нельзя говорить «чаво», надо «что». Не «перехватка», а «завтрак». Не «бобки», а «игрушки». Не «слизко», а «скользко». Не говори — «ева». Говори— «вот»...». Тоже мне нашлась учительница. Я отмахиваюсь от нее, как от назойливой мухи. И целый день слоняюсь из угла в угол, не зная, чем себя занять.

Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law.